За обедом рассказывал, как с Климентом Ефремовичем были у Горького, как Горький читал им поэму «Девушка и смерть», и он написал на книге: «Эта штука сильнее, чем „Фауст“ Гете (любовь побеждает смерть)».
— А ты действительно так думаешь? Действительно любовь может победить смерть?
— Не болтай чепухи. Мы с Климом были пьяны и валяли дурака.
— То есть вы просто издевались над великим писателем.
— Какой он великий! Великие все померли.
В кабинете зазвонил телефон. Он просиял:
— Это Мироныч.
Она посидела одна за столом, катая хлебные шарики, вышла на террасу, нужно забрать шинель, ночью возможен снег.
К вечеру небо очистилось и похолодало. Редкие листья трепетали, как золотые монетки в монисте цыганки. Остатки лепестков на посаженных ею подсолнухах маленькими протуберанцами окружали исклеванные птицами темные головки. Казалось, воздух тихонько звенел. Она чистила шинель, из кабинета в раскрытую форточку доносился разговор Иосифа: стоя к ней спиной, говорил по телефону, каким-то мальчишеским голосом.
— Нет уж, покорнейше прошу приехать железной дорогой, сэр! Вы мне слишком дороги, чтобы позволять вам такие эксперименты. Да? Да Лавруху никакой черт не возьмет, пусть летит. Представляешь, он мне целку привел. Я, конечно, не против пионэрок, но возиться, мне старику, уже лень. Ха-ха! А ты?
Она аккуратно положила шинель на перила, спустилась в сад.
Пошла по дорожке вглубь, не чувствуя холода.
«Так вот что за пятна! Какая мерзость! И какая мерзость знать и думать об этом. На этом — все. Пусть всю жизнь играет на своей флейте, а не на мне. На этом — все… Сцепить зубы и ждать окончания Академии, потом к Анне в Харьков. Сцепить зубы».
Никто, ничего не заметил, она всегда была молчаливой.
Только Женя, приехавшая из Берлина ненадолго обустроить квартиру, они должны были вернуться весной, спросила:
— Надя, что с тобой происходит? Год назад ты была совсем другой, сейчас ты как будто скрученная, знаешь, как осенние листья бывают. Тебя что-то гнетет?
— Мне все надоело.
На самом деле точнее было сказать: «Мне все равно». Ей было безразлично, что происходит вокруг. Что бы она ни делала, думала: «Неважно. Все равно». Только где-то впереди мерцал слабый огонек — бегство в Харьков, там ждала свобода и, значит, спасение. Руфина попросила взять какую-то рукопись на время. Она понимала — брать нельзя, но взяла, потому что и это было «все равно».
Лишь один раз словно очнувшись ненадолго, вернулась к действительности.
В декабре сидели с Мякой в спальне. Мяка у окна штопала, она стояла у кульмана. Оторвалась от чертежа, глянула в окно, давая отдых глазам. И вдруг стены Храма Христа Спасителя поднялись вместе с остовами куполов и упали, окутавшись клубами то ли пыли, то ли дыма. Раздался тяжелый вздох земли, задребезжало стекло.
— Господи, что это? — Мяка привстала. — А где Храм? Неужто взорвали? — она начала мелко креститься. — Господи, Господи, беда-то какая. Это что ж такое, Надежда Сергеевна? Как же можно, ведь на него всем миром собирали. Теперь жди беды…
Ее мягкое лицо тряслось, глаза наполнились слезами. Она почти выбежала из комнаты. И так уже сказала лишнее.
К обеду не вышла, сказавшись больной.
— Почему Александры нет? — спросил Иосиф, любивший Мяку.
— Плохо себя чувствует.
— Позови врача.
— Врача не надо. Мы видели, как взлетел Храм.
— А-а…, — сказал равнодушно.
— Ты помнишь, какой сегодня день?
— Шестое.
— Это твой настоящий день рождения.
— Действительно. Ну и что?
— Нельзя было сегодня взрывать. Это плохо, это очень плохо.
— Да ведь это ты писала мне, что величие глав уничтожено. «Величие» в кавычках. Не я выбирал площадку для Дворца, ее выбрали архитектор, но и здесь у тебя виноват я.
— Зачем этот Дворец?
— Тоже идея твоего Мироныча, не я, не я, не я!
— Он ведь не сказал сносить Храм.
— С тобой хорошо говно есть «сказал, не сказал». Что это меняет?
— Ничего. Ты прав, ничего не меняет.
ГЛАВА X
Когда Сергей Миронович ушел в комнату, будто погасили свет и вернулось неотвязное: «Завтра ему объявят приговор»..
— Был чудный вечер, — сказала Полина, прощаясь в коридоре. — И, главное, без этих болезненных разговоров. Иосиф вас обожает — дорожите этим, — уже шепотом на ухо.
Она вернулась в столовую. Иосиф расхаживал вдоль стены, куря трубку.
— Ты сегодня удивительно красивая. Это платье тебе идет. Надень его восьмого.
— Хорошо.
— И замечательно пела. Спасибо.
— Почему спасибо ты ведь помог мне и был таким чудесным хозяином, рассказывал такие смешные истории.
— Самую смешную забыл. Про писателей. Давай еще выпьем, сядь, посуду уберет Каролина Васильевна.
«Завтра ему объявят приговор».
— Красное, белое? Или смешать.
— Лучше белое. Так что же писатели?
— Какие же это ничтожества! Мы с Лазарем получили удовольствие, наблюдая их возню. Один лишь оказался мужиком, да и то баба, Сейдуллина. Напились, как свиньи. Идиот Зазубрин сказал, что я рябой. Сравнил меня с Муссолини, в хорошем смысле конечно. Ведь идиот полный! А другой Никифоров фамилия, закричал на весь зал, что надоело за меня пить, говорит миллион сто сорок семь тысяч раз пили.
— Да не может быть! Безумству храбрых поем мы песню. Так и сказал миллион сто сорок семь тысяч? Я думаю — больше.
— Так и сказал, — он смеялся, смахивал слезы. — А Леонов подошел и попросил дачу. Я сказал: «Займите дачу Каменева» и ведь займет. Иди ко мне, сядь вот так.
Усадил на колени.
— Как хорошо ты пахнешь, что это за духи.
— Женя подарила. «Мицуко» называются.
— У Жени вкус во всем. Помнишь, я тебя посадил на колени, тогда на Забалканском.
— На Сампсониевском. Конечно, помню. «Кажется, сам дьявол обхватил нас лапами и с ревом тащит в ад».
— Чувствуешь? Сейчас тоже самое.
— Я не могу. Надо заниматься дипломом.
— Ну, ну, не вырывайся, сиди спокойно. Давай еще раз споем ту песенку, очень уж хороша.
— Дети спят.
— А мы тихонько. Давай. Тогда отпущу, честное слово коммуниста.
«Может, спросить у него, каким будет приговор? Нельзя! Нельзя!»
— Давай, Таточка!
— Теперь я.
пропел удивительно точно хриплым тенорком. Она соскользнула с его колен, принялась составлять на поднос посуду.
— Истинный песнопевец, — прошептала Мяка, остановившись в дверях.
Он погрозил ей пальцем и вступил снова.
Последние слова произнес с такое подлинной тоской, что она замерла с тарелкой в руках. И очень тихо, почти речитативом:
Было понятно: пьян, отсюда сентиментальность и пение среди ночи, но сердце сжалось от незатейливой песенки, и на глазах выступили слезы.