Отправляли её в школу сначала, потом в институт, такой, где не учатся, а других людей изучают, потому что в школу она всё равно бестолку ходила. Нет, в том-то и дело, что глупой её признать было нельзя, но и научить ничему невозможно. Она всё заранее знала, на всё имела свои особые понятия. Просят её, к примеру, книжку почитать. Она не отказывается. Улыбнется в ответ, закроет глаза и читает, и читает с закрытыми глазами на непонятном языке что-то мудрёное. У педагогов до истерики доходило. А ей хоть бы что: стоит, улыбается.

Ну, привели её в институт, напичкали химией, электродов навтыкали, собрались показания снимать, а она спит. Не добудишься. Проспалась - опять улыбается. Стали на неё специально кричать, чтобы больше никому не улыбалась. А она глаза закрыла и улыбается никому. Ну, что с ней делать?.. Домой отпустили не солоно хлебавши.

И потянулся к ней народ разный: убогие, нервные, сирые, нищие, богатые, блатные, верующие, безбожные, старые и малые, наивные и всякие хитрющие да наглющие… И что уж там с ними происходило, никто не сказывал. Не потому, что люди так умеют тайны хранить, а потому что никто достоверно ничего не помнил: как через порог к Евпросинье ступят, так и отшибает у них всю мирскую память до самых кишок. Говорила ли она с ними о чем, творила ли чего – неведомо. Только вся их жизнь после той встречи в корне менялась: не оттого, что все их прежние желания вдруг начинали исполняться или все хворобы телесные исчезали, нет.

Просто сам народ другим становился. Чище. Улыбчивее. Совестливее. На жизнь никто больше не жаловался, ни себя, ни ближних, ни Бога не проклинал… И само собой почему-то начинала вокруг люда того, чудодейницу благокозненную посетившего, вся грязь мирская исчезать. Многие говорят: дышать стало легче, воздух иным сделался.

А когда наступал для кого-то из паломников евпросиньиных час его последний, вдруг словно открывалось взгляду его нечто великое и тайное, похожее на её странную кроткую улыбку. И вспоминал он о чем-то, и шептал, затихая: «Господи! Евпросинья…»

ДУРАЧОК

Жил в одной деревне свой дурачок. Вся деревня им гордилась, потому что теперь не как в старые времена, теперь дурачков в деревнях мало. На всю округу такой дурачок был один. Многие приходили из неблизких даже мест просто так на дурачка посмотреть.

А он как заметит, что его смотреть идут, тут же приосанится весь, рубаху поправит, ремешок подтянет, на голову свежий дурацкий колпак с блестящими бубенчиками надевает: милости просим! А подойдут: он уже приплясывает от удовольствия и поёт о чем-то непонятном своим дурацким голосом. И все довольны были, потешались над дурачком от души. А как потешатся, семечки погрызут, пощелкают, так и домой возвращаются.

И дурачку хорошо жилось, все его жалели, угощали леденцами-монпасье. Дурачок слово это выговаривать не умел, а сласти страсть как любил. Ходит за кем-нибудь и канючит одно и то же: «Дай мампасе, дай мампасе, дай-дай-дай». Пока не дашь – не отстанет. Вот все и давали, что ж поделаешь, если жизнь такая.

Детишек дурачок никогда не обижал. Бывало, бегают они за ним гурьбой, кто за штаны дёргает, кто пальчиком ему грозит, и все хором кричат: «Дурачок! Дурачок!» А он в ответ: то козликом блеет, то подпрыгивает, то рожицы корчит смешные и… это… язык высовывает изо рта и крутит им по-смешному так, по-глупому. Что с него возьмёшь, если он и вправду дурачок?!

Много лет так прошло. Стареньким дурачок сделался, уже не прыгает, как раньше, и поет-похрипывает, и забываться начал: идет, идет по дороге и вдруг к забору или ограде свернет и спать укладывается калачиком. Ладно бы только летом, а то и зимой случалось, совсем замерзнуть мог, пригляд-то за ним не тот стал. Ранешние-то бабки зорко следили за дурачком, а нынешние за внуками-то не шибко смотрят, а тут чужой глупый человек. Обветшал дурачок и в одёжке тоже. И кормежка не та стала.

И поселился в деревне добрый деловой человек, так он про себя сказал, вот ему и поверили. Дом крепкий построил. Саженцев яблоневых навёз откуда-то, деревенских на работу нанимать начал, платил хотя и не шибко, всё обмишулить норовил, но раньше-то и того не было, а тут вот – пожалуйста.

Дурачок тем временем совсем сдал, усох и вовсе не скачет уже козликом, и бубенчиками не звенит, и видит плоховато, всё на завалинках тулится вечно и дремлет, ну, ещё кряхтит иногда.

Вырос яблоневый сад, прибыток давать стал хозяину. Хорошие яблочки, наливные. Людям хозяин не очень доверял, завел собак цепных яблони свои сторожить, днем на цепи, а на ночь ограду закрывал и гулять их отпускал по саду. И собачкам хорошо, и сад в целости. Всё бы ничего. Только детворе разве втолкуешь: им куда нельзя лазить – там мёдом и намазано.

Сговорилась ребячья ватага в саду ночью яблок наворовать. У самих ведь яблони есть, а для них вот - слаще чужих , запретных в целом свете не найти. Ну, и полезли через ограду! А собаки злющие - тут как тут! Кидаются на ребятню бестолковую. Крику детского, лаю собачьего – до небес среди ночи-то. Далеко слыхать. Хозяин в окошечко выглянул, а собачек убрать не шибко торопится, хочет, чтоб его кобели страху нагнали на воров. Ватага храбрая поразбежалась, а двоим детишкам не повезло, окружили их псы, вот-вот рвать начнут.

И вдруг наш дурачок седенький объявился! Видно дремал неподалёку. Как кинулся он на собак, как начал их от детей отгонять, откуда только силы у старого взялись! Лает на собак, дразнится, кулачками им грозит. Успели ребятишки убежать, только дурачку… не повезло ему , сильно не повезло. Шибко собачки злыми оказались…Пока люди соседские понабежали, пока хозяин псов своих отогнал…А поздно уже. Не стало дурачка.

Вот и прикинь теперь: всю жизнь ведь он для всех дурак дураком был, а какое сердце нежное и отважное хранил в себе. Какая любовь в нем была к ребятишкам маленьким… Никто о том и не догадывался …

ЛАПШИН

Этой ночью снился мне странный сон… Огромные-преогромные врата посреди неба. Резные, вроде как из наиценнейших пород деревьев: и черного, и красного, и коричневого, и белого, и желтого – всех цветов и оттенков, какие только бывают. Резьба искусная, тонкая, всё до самых мелких деталей разглядеть можно: тут и виноградные лозы с гроздьями, и львы рычащие, и медведи, и зайчики, и птички поют, и леса широкие, и реки текучие, и горы высокие, дальние, серебристые… Стал я вглядываться: а оно всё живое и есть! Шевелится, дышит, ветрами шумит…

А перед вратами теми облака белоснежные клубятся, и выглядывают из них отовсюду, как из кустов, малыши-ангелочки. Видно, что много-много их там. Выглянут и снова прячутся.

- Да, что ж это делается, куда вы поразлетелись, поразбежались-то опять, а?! Ну-ка, быстро сюда! Эй, малышня! Хватит копошиться, в кошки-мышки играть, а то я сейчас уже рассержусь!

Громыхая зычным голосом, прохаживается вдоль врат насупленный здоровенный дядька с широкой стриженой бородой и зорко посматривает на ребятню. Раз! Ухватил одного, который зазевался, приоткрыл врата и подбросил его легонько туда. И полетел малыш, ревя и посверкивая крылышками, полетел на землю, в новую свою жизнь…

Чей же это голос был? Знакомый же, а вот спросонья не разберу никак.

- Ах, вы курвы такие! И как это вам на ум такое взбрело! Уволю! Завтра же заявление на стол и вон из роддома к… матери! Кольца, серьги нацепили, косметики килограмм на рожи свои бесстыжие! Это ж родильное отделение, а не бордель! Совсем ума нет!!! Какие вы медработницы?! Бабье натуральное! В родильном отделении всё должно быть стерильно! … вашу мать! Вам же русским языком сказано было!

Разъярённый главврач Лапшин выпроваживает из родильного двух дамочек в халатах. Обе в слезах. Новенькие. А ведь действительно говорил он им обо всём при приеме, предупреждал, но дамы видимо решили, что указания местного начальства можно корректировать по своему усмотрению. Ошибочка вышла. У Лапшина с этим строго. Не порезвишься.