Изменить стиль страницы

Однажды я стал заниматься во дворе прыжками в высоту с шестом. Соседка внимательно наблюдала за каждым моим движением, потом подошла и, тронув кончиками пальцев мои мышцы на спине, произнесла восторженно: «Какие они у тебя! Будто два крыла сложенных. Ты высоко взлетишь, мальчик». Лоб ее, как всегда, был стянут влажным белым платком. Мы уже знали, что новая соседка страдает головными болями.

Каждое утро она подолгу и обстоятельно жаловалась, что опять ночью ей не давал покоя шум работающих станков, брань людей, невыносимый запах кожи. Соседке казалось, что под их домом устроена тайная мастерская по выделке хрома. Переубедить ее было невозможно, и, видимо, ее муж давно это понял. Выслушивая очередную жалобу, он молча смотрел на жену, и в его блеклых глазах стояли боль и сострадание.

А я в существование кожевенной мастерской верил — в те мои годы я мог поверить во что угодно — и даже предложил сделать туда подкоп. С моей легкой руки, а точнее языка, соседка принялась за работу. Мы все с испугом смотрели на растущую возле крыльца кучу сырой коричневой земли, жалели бедняжку, отговаривали, но она и слышать нас не хотела.

Через несколько дней на рассвете нас разбудил яростный стук в дверь и истошные возгласы: «Нашла! Нашла! Скорее сюда! Скорее…»

Полураздетые, мы с отцом выбежали на крыльцо. Соседка ткнула пальцем в огромный чемодан из полусгнившей кожи с зеленоватым налетом, от него несло чем-то кислым.

— Вот! — Она безумно вращала глазами, кидаясь то к нам, то к своему мужу, грустно стоящему позади нее. — Я была права! Я говорила вам — запах гнилой кожи. Он мне не давал жить, я галлюцинировала. А вы… вы никто не верили, считали меня дурочкой, выжившей из ума. — Она закрыла лицо черными от земли руками и затряслась в беззвучном плаче. Муж заботливо укрыл ее плечи шалью, уговаривал пойти домой.

Я с трудом отодрал осклизлую крышку чемодана, и на меня пахнуло тем непередаваемым запахом, какой издают только старые деньги. Там действительно плотными рядами лежали влажные пачки царских денег. Отрешенно и величественно на нас смотрела царица Екатерина II.

— Клад! — воскликнул я восхищенно. — Вот это да-а… Может, на дне золото?

Соседка встрепенулась, наклонилась над чемоданом, с секунду рассматривала его содержимое, потом быстро захлопнула крышку, обхватила чемодан и неожиданно проворно метнулась в глубь двора. Мы услышали ее бормотание:

— Мой, мой, мой, мой клад! Я нашла… я миллионерша… много денег… денег…

Утром у забора я обнаружил пустой чемодан. Еще долго доносилось оттуда зловоние, но никто не хотел к чемодану прикасаться.

Итак, у нас появилась своя миллионерша. По рассказам мужа, она ежевечерне пересчитывала свой огромный и такой бесполезный капитал, сушила и разглаживала утюгом каждую кредитку, но скупой она не была. По воскресеньям ее стало тянуть к церкви. Во внутрь она ни разу не вошла. Цель хождений была одна — одарить убогих и нищих «царской денежкой», Те кланялись ей, словцо барыне, осеняли ее крестным знамением, иные прикладывались к подолу ее юбки, а царские деньги быстро исчезали в глубинах бесчисленных складок черных старушечьих одеяний.

Черт-те что происходило — какое-то массовое безумие.

Разве мог я тогда предполагать, что спустя шесть-семь лет сам буду облучен этой губительной радиацией больших денег, так же неожиданно свалившихся на мою голову, словно проклятие!

В тот год мне казалось, что я постарел сразу на десять лет. В январе исполнилось восемнадцать, в феврале женился, в апреле заболел отец и долгих три месяца я не отходил от него: колол морфий, готовил пищу, мыл, брил, убирал… Короче, делал все, что положено делать в доме, где медленно умирает самый близкий тебе человек.

Я постоянно недосыпал, ночью меня не мог бы поднять даже пушечный выстрел. К ноге моей была привязана веревка, конец ее лежал на краю отцовской кровати… Она стала мне будильником. Потом я стал замечать, что во время уколов у меня дрожали руки. Это причиняло отцу и мне дополнительные страдания.

После кончины отца на меня свалились другого рода тяжкие заботы. Справился я с ними в один месяц, а расплачиваться приходится всю жизнь.

Отцу принадлежал наш старый бревенчатый дом. В нем были две большие комнаты, кухня, разделенная русской печью, за ней в крохотной комнатенке с большим окном жила бабушка, погреб, кладовая. Дом находился почти в центре города, и боюсь, теперь на его месте стоят большие современные здания.

Семья наша вначале состояла из четырех человек, после трагической гибели моей сестренки нас осталось трое: бабушка, отец и я. Свою мать я не помню, так как находился при ней лишь первые свои две или три недели жизни на белом свете.

Я очень любил наш дом — от пыльного чердака до сырого погреба. Любил с мороза обнять теплые бока круглой печи, выкрашенной отцом серебристой краской, и прислониться к ним щекой, любил сидеть долгими вечерами возле керосиновой лампы и внимать голосу отца, неторопливо читающего нам книгу про Ковпака. Любил бабушкину комнату, где всегда пахло кислой квашней и валерьянкой. Любил тайком шарить в отцовском шкафу, заваленном несметным количеством нужных, но чаще совершенно бесполезных вещиц и коробочек. Сюда я тайком привел свою первую девушку по имени Стелла (отец находился в командировке).

Любил я свой дом, словно большое и доброе животное, хотя однажды, когда мне было особенно тоскливо и одиноко, я написал свое единственное стихотворение, которое начиналось словами: «Я ненавижу этот дом с пустыми комнатами в нем».

Теперь мне самому приходилось наш дом продавать чужим людям. Отец когда-то мечтал: «Вот получишь, сын, квартиру, продадим наш домишко, купим машину и поедем путешествовать по всей России»…

Есть сейчас у меня и квартира, и машина, но отчего-то все чаще и чаще по ночам видится мне наш бревенчатый дом на улице Калинина.

Продаже дома предшествовали разные неприятные формальности, которые необходимо было выполнить при жизни отца. Родственники ненавязчиво, но методично вразумляли меня, втолковывали, что и когда надо делать, как говорить. Я не имею права упрекать их, но только именно мне, а не кому-либо, пришлось подготавливать отца к словам, однажды все же мною произнесенным. Смысл их туманно терялся в рассуждениях о том, что «жизнь есть жизнь, всякое может случиться, нет, ты, конечно, не огорчайся — еще поправишься, но не лучше ли сейчас подумать о доме»…

Я помню задумчивое и печальное отцовское лицо. Он, ежечасно и ежеминутно борясь за жизнь и веря в чудо, только и спросил: «Ты так думаешь?» И умолк, ушел на несколько дней в себя. Потом сказал тихим спокойным голосом: «Пожалуй, нотариуса надо пригласить»… Пришла женщина с выражением на лице, какое, наверное, бывает у священников, когда их вызывают к умирающему. Наедине они долго о нем-то говорили, потом она вышла с бумагами и, помедлив, сказала: «У вас мужественный отец. Я повидала многих перед смертным часом». Я взглянул на отцовскую роспись и не узнал ее — это были с трудом выведенные каракули. Его подпись всегда была предметом моей зависти: стремительность и красота росчерка придавали ей некую летучесть.

В права домовладельца я мог вступить лишь через шесть месяцев, но родственники опять все уладили, и вскоре после похорон я развесил объявления. Однако прежде следовало распорядиться имуществом и вещами покойного. Бабушка ехать жить ко мне в другой город не решалась («Куда мне на старости лет? Да и сын здесь, внучка похоронены. Упокоюсь и я с имя»). Она перешла к одной из своих дочерей. По справедливости в ту семью перекочевало все наиболее ценное, что у нас было: малогабаритный холодильник, старинное зеркало в резной оправе, швейная машинка, радиоприемник «Балтика», велосипед… Личные вещи отца были подарены его друзьям. Я остался в окружении старой, доживавшей свой век мебели, разнообразной рухляди, накопленной отцом и бабушкой за тридцать лет жизни в этом доме.

С одной из дальних родственниц в ближайшее воскресенье мы свезли жалкие осколки нашего быта на вещевой рынок — барахолку. Сняв комсомольский значок, на девятнадцатом году жизни я превратился в торговца старыми вещами. Тряпье и рухлядь заняли целый ряд, на который тут же набросилась нахальная толпа.