Изменить стиль страницы

Потом отец выстригал торчащие из ноздрей волоски и, напевая «О, голубка моя, как люблю я тебя!», обливался, фыркая, тройным одеколоном. Брызги попадали и на меня. Однажды отец ни с того ни с сего свалился вдруг боком со стула и ударился головой об пол. У него побаливало сердце. Подскочила бабушка, закричала, чтобы я скорее тащил подушку. Я не решался класть подушку прямо на пол, замешкался, бабка неожиданно резко рванула ее и заботливо, с необычайной ловкостью подсунула под отцовскую голову. Пока раздумывали, что делать, отец открыл глаза. «Надо же, — искренне удивился он, — сроду такого не случалось». И, как ни в чем не бывало, продолжал бритье. Правда, уже без «Голубки».

Бабушка торопила отца, расставляя посуду, доставала свое любимое варенье — клубничное. Гора румяных пирожков томилась в духовке. А я, словно чуткий пес, прислушивался: не звякнет ли щеколда калитки, не зальется ли лаем Жучок.

— Идет! Идет! — кричал я, краснея от волнения и бросаясь в сени.

Ксения Ивановна с морозным румянцем на щеках долго обметала веником валенки, сдержанно улыбаясь, прогоняла меня в тепло. Порог она переступала с некоторой нерешительностью, побаиваясь, очевидно, бабушкиного взгляда.

— Проходите, проходите, — приглашал степенно отец. — А мы как раз чаевничать собираемся. Вот и вы с нами. Отогреетесь…

Ксения Ивановна цепляла пальто за деревянный крюк вешалки, сделанной мной. А я всегда запоздало думал: если бы я знал, что в наш дом будет приходить она, то сделал бы вешалку какой-нибудь необыкновенной, красивой, легкой.

Ксения Ивановна молодо проводила ладонями по гладким волосам, трогала на затылке тугой узел. Проходила в комнату.

Про разговоры за столом я начисто забыл. Они велись о незнакомых людях, погоде, городских новостях. Я пил чашку за чашкой и хвастливо считал: «пятая», «седьмая»…

— Лопнешь! — упрекала довольным голосом бабушка: обильное чаепитие в нашем доме считалось чуть ли не доблестью. Сама она восседала у самовара в простеньком ситцевом платке, строго поглядывала то на отца, то на гостью. В разговор не вмешивалась, а на традиционные вопросы о здоровье отвечала всегда одинаково: «Пора уж на тот свет»…

Я никак не мог понять отца — рад он приходу Ксении Ивановны или нет. Теплота в его голосе вдруг пропадала и слышалась не то досада, не то раздражение. Но эти оттенки мог улавливать лишь я. Внешне отец казался мягким, добрым, предупредительно-вежливым. Может, его сковывало присутствие бабки?

Утренний чай обычно заканчивался бабушкиными причитаниями по Тамаре-покойнице: «Осподи, как ей там, бедняжке, в земле-то стылой? — Она прикладывала концы плитка к вздрагивающим губам. — Говорила ведь, говорила — не ходи, не ходи! Нет, пошла. А мне б настоять, да вот, вишь, не пошла супротив, старая дура. А теперь…»

И хотя я тоже тосковал, запоздало мучился мыслью о своих прошлых каверзах, причитания бабушки вызывали во мне почему-то чувство стыда. Перед Ксенией Ивановной. Может быть, сидела в нас наследственная гордыня сибиряков-переселенцев, для которых было страшнее смерти показаться перед посторонними жалким и убогим.

Отец сдержанно успокаивал бабушку, но порою и сам вдруг резко поднимался и уходил на минуту-две в другую комнату. Бабушка, размягченная и подобревшая, притрагивалась к рукаву гостьи и шепотом выговаривала: «Намедни отдала нищенке Томино пальтишко — совсем новое. А бельецо, бельецо все чистое, трахмалено. Лежит себе в сундуке, будто поджидает ее, бедняжку. Царство ей небесное! Егор-то кручинится — вижу ведь, не слепая. Третьеводни опять пришел ночью — пьяне-ехонек, света белого не видит! Слышу потом — плачет. Мальчонку кабы не разбудил, думаю. Зелье это, оно любого сломит. Я-то отжила, приберусь скоро, а его, горемыку, на кого?» — кивала бабушка в мою сторону, и губы ее вновь начинали мелко трястись. Но через некоторое время она, словно стыдясь своей слабости, сурово повязывала платок и отстранялась от гостьи, скороговоркой бормоча под нос: «Наелся, напился, бог напитал, никто не видал, а кто видал — не обидел».

После чаепития Ксения Ивановна помогала бабушке мыть посуду, чего бабка терпеть не могла, потом занималась со мной. Это были самые счастливые часы; я млел от радости общения с ней. Она присаживалась на скамеечке спиной к теплой печи, раскладывала на коленях тетрадки, ласково втолковывала мне про падежи и глаголы. Я слушал внимательно, слегка приоткрыв рот. С трепетным восхищением заглядывал в ее глаза — они были какой-то особой родниковой чистоты, рассматривал в упор продолговатое лицо с еле наметившимися лучиками-морщинками на висках, удивлялся ее выпуклым розовым ногтям — они походили на дольки свежего чеснока.

— Да сосредоточься ты, наконец! — сердилась она — Где твои мысли? Вот повтори, что я сказала.

— Отец бродил по комнатам, не зная куда себя деть. По-хорошему, надо бы и дров подколоть, снег разгрести в ограде, подшить пимы. Но стеснялся Ксении Ивановны. К тому же он тихонько тосковал по воскресной бутылке портвейна, бесконечным фронтовым рассказам брата Николая. Второй брат, младший, погиб в войну, его портрет, украшенный бумажными цветочками, висел в бабушкиной комнатенке-светелке за русской печью.

В кино мы перестали бывать еще с осени. Одним словом, не хотел отец показываться с Ксенией Ивановной на люди. Но я об этом тогда не догадывался и, если случалось нам втроем гулять — а мы обычно ходили за город к Баб-карьеру, — я вышагивал важно, говоря всем своим видом: вот, видите, раньше мы вдвоем гуляли, а теперь с нами Ксения Ивановна! Это, брат, не шутка.

Отец же, напротив, под перекрестными взглядами любопытных соседей стушевывался, умолкал, сосредоточенно смотрел вперед.

Однажды Ксения Ивановна появилась совершенно неожиданно — не в воскресенье, как обычно, а вечером в субботу. Были гости — дядя Коля с женой. Ели пельмени, попивали винцо и слушали очередную историю про войну. Дядя еще не успел сносить фронтовой китель, сидел важный, слегка хмельной. Он вел рассказ про то, как, возвращаясь однажды на велосипеде с какой-то попойки по случаю удачного боя, поехал не в ту сторону, а прямо к немцам.

Приход Ксении Ивановны вызвал за столом небольшое замешательство: бабушка поджала губы и начала без надобности переставлять посуду на столе, дядя прищурился, пытаясь сфокусировать глаз, точно мушку прицела, на вошедшей. Я вскочил.

— Зашла на минутку. Была на совещании, думаю, дай забегу проведать, — неуверенно, словно оправдываясь, проговорила Ксения Ивановна.

Я очнулся первым и, подражая отцу, предложил:

— Да вы проходите, Ксения Ивановна. Садитесь с нами. Замерзли, поди, с дороги…

Отец обрадованно подхватил:

— Конечно, конечно. Раздевайтесь скорее, пельмешечек вот…

Ксении Ивановне ничего не оставалось делать, как принять приглашение.

Через несколько минут, когда все немного освоились, дядя продолжил:

— Ну, он меня, значит, за шею в обхват, а я его, значит, снизу финкой — той, что висит у меня над кроватью, — Дядя умолк, давая слушателям почувствовать смертельную ситуацию.

— Кого же это вы так? — не удержалась Ксения Ивановна. Начала рассказа она не слышала.

Дядя с недоумением посмотрел в ее сторону:

— Да его, немца…

Всем стало неловко.

— Чай, чай давайте пить, дорогие гости, — не в меру возбужденно зачастил отец, — Но поначалу винца. Так сказать, по утешительной.

Засиделись допоздна. Меня обычно прогоняли спать в десять — полдесятого, а тут уперся — ни в какую!

— Да уж пусть сегодня посидит, выспится завтра, — заступилась жена дяди.

Я клевал носом, невнимательно оглядывал сидящих. Мне было тепло и счастливо от того, что Ксения Ивановна здесь и что все такие добрые, говорят друг другу только хорошие слова, улыбаются, шутят.

«Поезд ушел», — так сейчас любят говорить по разным поводам. В тот вечер «трудовой» ушел в самом прямом смысле, и все хором уговорили Ксению Ивановну остаться ночевать.

Отправляясь спать, я всегда старался прикрыть створки дверей так, чтобы оставить щель пошире. Сквозь нее я еще долго видел лысую голову отца и часть его лица Отец любил по вечерам читать. Читал вдумчиво, шевеля губами, вздыхал, а то и похохатывал, потирая от возбуждения руки. Я смотрел и мужественно боролся со сном: щипал себя за живот, таращил глаза — ждал момента, без которого жизнь моя могла бы утратить эту маленькую, но очень необходимую радость. Когда отец вставал, с хрустом потягивался и шел в комнату разобрать себе постель, я зажмуривал глаза, ждал. Отец поправлял одеяло, шлепал босыми ногами тушить лампу. Назад пробирался на ощупь, почти всегда запинаясь о порог. Я потихоньку залезал коленями на подушку, вытягивал руки в темноту, слегка водя ими из стороны в сторону. Отец натыкался, с притворным испугом фыркал и, приговаривая добрым шепотом — ну ладно, ладно тебе, — легонько отталкивал от себя тонкие и горячие мои пальцы. А я чувствовал отцовское тепло, пахнущее только им, старался ухватиться за рубашку или подштанники, молча сопел от усилий и счастья.