Изменить стиль страницы

— Ксения Ивановна, вон метизно-фурнитурный завод, Видите? Левее — моя школа и горка, с которой можно скатиться прямо на лед реки…

Позади утробно гудели громады мясоконсервного комбината.

— Скоро весна, — грустно проговорила Ксения Ивановна. — Папа твой, наверное, в отпуск собирается?

— Да, куда-то на Черное море, — ответил я. — Меня вроде на лето хотят отправить к тете Лиде в Ригу.

— Это хорошо. Я в Прибалтике ни разу не была… Папа летом поедет?

— Папа? Нет, кажется, весной.

— С бабушкой останешься до каникул?

— С ней. — Я вдруг насторожился, уловив какую-то напряженность в голосе Ксении Ивановны и поспешно добавил. — А мне что-то не хочется в Ригу…

На самом деле мне очень хотелось поохать к тете Лиде увидеть Ригу — теперь уже с высоты своего возраста, — там я жил год, но тогда мне было всего восемь.

— А вы куда-нибудь поедете?

— Нет, мне еще нельзя… А Мария Васильевна у вас бывает?

— Мария Васильевна? — переспросил я, чтобы оттянуть время. — Мария Васильевна — нет, давно не была.

— Она, наверное, хорошая женщина. Тебе нравится?

— Фу-у! Что в ней такого? — Я вспомнил позавчерашний день, когда мы с отцом приходили к ней на примерку: Мария Васильевна шила мне куртку с замками-молниями. Разве можно ее сравнить с Ксенией Ивановной?

Вечером я стоял и тамбуре вагона до тех пор, пока не тронулся поезд. И даже когда захлопнулась тяжелая дверь, я еще некоторое время видел ее, стоящую в темпом платке. Одинокая фигура женщины на морозном перроне маленькой станции. Мне стало тоскливо и одиноко. Я еще не знал, что это ощущение — только начало и что в жизни еще много раз будет нарастать и всегда горько удивлять хрупкость, казалось бы, даже очень прочных связей, сомнительность поступков и беспечная легкость произнесенных слов.

Все последующие дни я находился как бы вне времени. И даже потом, прожив почти вдвое больше лет, чем тогда, я не мог до конца понять своего тогдашнего состояния. И если в зрелом возрасте это вполне осознанная тоска по любимому человеку, то у меня было все гораздо сложнее и драматичнее, чем просто тоска. Молчаливым унижением вымаливал я каждое разрешение снова приехать в гости к Ксении Ивановне. Нет, не у отца своего, который чувствовал, что много владеют силы гораздо большие, чем те, которым он мог противостоять. Вымаливать эти поездки приходилось у самой Ксении Ивановны. Она пугалась чувства, вспыхнувшего в моем сердце, понимала, что не имела никакого права поддерживать его во мне: я принадлежал своей семье — отцу и бабушке. Но душа Ксении Ивановны невольно сжималась от тоски, ощущая потребность отзываться взаимной любовью. Это была естественная потребность всех женщин — жалеть и оберегать.

Ксения Ивановна однажды позвонила моему отцу. Она не знала, что думает он о еженедельных поездках сына к ней. Возможно, она боялась, что отец расценивает мою привязанность, как результат ее влияния, желание любой ценой войти в их семью. Но отец так не думал.

— О, вы совсем нас забыли, Ксения Ивановна…

— Да все как-то некогда. Экзамены… Дима не поздно вчера вернулся?

— Как всегда. «Трудовой» от вас уходит в девять. Мы так и ждем его, около десяти.

— В школе у него все в порядке?

— Вы знаете, отметки стали лучше. Значительно. Спасибо вам! Это ваше влияние.

— Ну что вы! Мальчик он способный. Надо только поддерживать в нем интерес к учению.

— Да-а, это верно…

— Вы не против, что он ко мне приезжает? Я все время его об этом спрашиваю. А вот вашего мнения до сих пор не знаю.

— Да как вам сказать, Ксения Ивановна… Я не против. Но что-то происходит с ним. Наверное, трудный возраст.

— Вы берегите его, у него открытое сердце.

— Спасибо. А вы к нам когда?

— Трудно сказать…

— Ну, будете на нашей стороне — заходите…

— Спасибо.

— До свиданья.

Воскресенье мы провели, как обычно: позанимались немецким, сходили в кино, побродили по берегу. Вечером, когда уже пора было уходить на станцию, я попросил:

— Можно, я останусь ночевать? — и, боясь отказа, торопливо и умоляюще добавил, что уеду самым ранним семичасовым. — Можно, а? Ну один разок. Я вам по-немецки книгу почитаю…

Ксения Ивановна растерялась, волна нежности была настолько внезапной и сильной, что она в порыве прижала меня к себе. Я еле сдержался, чтобы не зареветь, прильнул к ее халату мокрыми глазами и затаил от счастья дыхание.

— Этого нельзя, Димочка. Дома будут беспокоиться.

— Я позвоню.

— У вас нет телефона.

— Я позвоню Леньке Кузнецову. Он сбегает предупредить.

— Этого нельзя, — обидится отец.

— Отец не обидится. Он позволяет все. У нас с ним такой уговор.

— Этого нельзя, Дима, пойми.

— А я останусь. Позвоню сейчас и останусь, — твердо сказал я и с решительным видом вышел из комнаты, предоставив Ксении Ивановне одной пережить последствия возникшего вдруг во мне упрямства.

Мне постелили на кушетке. Ксения Ивановна легла на стол, подставив к нему тумбочку.

Перед рассветом я открыл глаза и чуть не закричал от ужаса: посередине комнаты, на столе — оттого, наверное, неестественно высоко, — неподвижно лежала на спине Ксения Ивановна. Лицо ее, освещенное голубоватым зимним светом, казалось неживым, а длинные волосы были словно кем-то аккуратно уложены веером на подушке. Но это было мгновение. Я успокоился и долго смотрел на Ксению Ивановну. А пока я разглядывал ее, внутри снова заныло. Я приподнялся и замер, пытаясь услышать ее дыхание. Удары собственного сердца барабанным боем отдавались в ушах, Я опустил голову на подушку, но потом встал и на цыпочках подошел к ней. Веки Ксении Ивановны дрогнули.

— Что ты? — ласковым шепотом спросила она. — Спи, еще рано.

— Что-то страшновато мне, — тихо признался я и, не спрашивая разрешения, лег на самом краю стола.

Так лежали мы, не шелохнувшись, остаток ночи.

Ксении Ивановна проводила меня до станции. Когда поезд тронулся, она нагнулась, прижалась мокрой щекой к моему лбу и сказала властно, почти жестоко:

— Я прошу тебя, Дима, не приезжай больше ко мне. Не надо. Прощай!

Так она со мной никогда не говорила.

Я медленно, словно старик, поднялся в тамбур, прошел, не оглянувшись, по вагону, отыскал свободное место, сел, не видя ничего вокруг, оцепенел. Поезд дернулся, мимо поплыли пятна фонарей. И тогда я заплакал. Судорожные всхлипывания потрясали мое тело, а поезд, набрав скорость, уже с грохотом влетал в решетчатый туннель железнодорожного моста. Кто-то пытался успокоить меня, я зло отбросил чьи-то руки, стянул шапку и уткнулся в нее лицом, громко рыдая.

Резкий толчок вагона свалил меня на пол. Я растянулся на животе, размазывая по лицу угольную грязь. Вдруг сильные руки подняли меня, усадили и прижали лицо к промасленной телогрейке. Эти руки не гладили и не успокаивали, а лишь крепко держали мою голову. От этих рук и телогрейки резко пахло машинным маслом и металлом. Я услышал над собой суровый голос их обладателя:

— Чего уставились? Горе у человека.

И я успокоился. Мужественно сдерживал судорожную дрожь.

А поезд уносил меня все дальше и дальше, к новым волнениям и страхам, новым радостям и печалям.

Спустя много лет я приехал в родной город к тяжелобольному отцу. Он умер. На похоронах я увидел ее. Она шла спокойно, отрешенно глядя куда-то поверх голов. Она, казалось, совсем не изменилась. Лишь прибавилось седины. Я не подошел к ней. Мне стало отчего-то неловко за ту свою детскую привязанность к в то же время очень больно.

Деньги

Из глубины нашего двора весело глядел на мир симпатичный, почти игрушечный флигелек. В нем поселился пенсионер-врач с супругой, светловолосой женщиной, на лице которой постоянно блуждала кроткая улыбка. Возраст ее казался неопределенным. Все дни она сидела на скамеечке возле дома, усиленно к чему-то прислушиваясь, или тихо бродила по двору, как бродят больные в часы, отпущенные для прогулок. Соседка была по-детски доверчива и наивна.