Ардатов, сидя на корточках, пил и пил холодную сладкую воду из котелка, который ему подала сестра, а майорша докладывала:

— Всего прошло через пункт, включая и вас, тридцать шесть человек. Из них сейчас здесь безнадежных два, тяжелых семь, средней тяжести шесть. Боеспособных нет. Кроме ездового. Оружие, кроме личного, две винтовки. Боеприпасов, кроме как в подсумках, нет. Медикаменты на исходе, осталось на десяток перевязок. Продуктов тоже нет. С кило сухарей и все… Чем порадуете вы, напитан? На что надеетесь? Только честно: чем порадуете? Мы ведь на вас как на бога…

Ардатов, поставив возле себя котелок, придерживал его рукой, как бы показывая, что будет еще пить.

— Всех средней тяжести — в цепь! Разместить так, чтобы могли лежать, но, когда надо, стрелять. Вас прошу тоже в цепь. Сестра, помогите майору. — Он пояснил: — Осталось очень мало людей.

— Но они перестреляют раненых! Без нас… — возразила было майорша.

— А с вами они их не перестреляют? Вы их уговорите не делать этого? — не дал ей больше ничего сказать Ардатов. — Сделайте для них все, что можете, и в цепь.

— Да что мы для них можем сделать? Что? — уже без запала, но с отчаянием спросила его майорша. — Скажите, что?

— Стрелять! В цепи! — Ардатов встал, собираясь уходить, но его позвали, его, конечно, позвали:

— Товарищ капитан! А, товарищ капитан!

И под Уманью, и под Вязьмой, и в других местах он насмотрелся таких вот тяжелых и безнадежных, которых вывезти было нельзя. Прямо ли в спелой пшенице, под прошлогодним ли стожком, в овраге ли, на опушке или поляне такие тяжелые, очень мало зная об обстановке, но как-то чувствуя ее, спрашивали каждого, кого могли, не бросят ли их. И, конечно же, тут его тоже об этом спросили:

— Не кидайте нас! Вы уж не кидайте нас. За ради Христа, — говорил ему рыжий, крупный красноармеец. Он лежал на спине и из-под гимнастерки виднелись полосы бинтов, которыми были замотаны его грудь и живот. Он дышал тяжело, хрипло, в груди у него булькало простреленное легкое. — Пропадем ведь, коль кинете. Пропадем, — убеждал он Ардатова. — А у меня дома пятеро, а старшему и шашнадцати нет. К зиме только будеть. Нужон я им, товарищ капитан. Ведь когда позвали в армию, пошел же я, дня лишнего не потерял. Как же теперь нас кидать! Не за ради себя мы изнегодились, так что…

— Брось! Брось плакаться! — перебил его один из тех четверых, кого Ардатов не подбирал по дороге от мостика, кто был ранен еще накануне, кого докторша не довезла ночью.

— Жмет? Жмет он, товарищ капитан? Как думаете, удержимся? — спросил еще кто-то.

— Остались считанные часы. Ночью отойдем. Вывезем всех. Спокойней. Сдайте патроны сестре, — сказал всем Ардатов, в том числе все еще спавшему по-младенчески после укола Тягилеву.

«Как пчела творит мед», — бормотал он, возвращаясь от раненых и рассеянно натыкаясь на углы ходов сообщения.

Ах, дед-дед! Да ведь не так все, хотя и сказано красиво. Не человек вообще, а конкретный персонаж. Потому что зло и добро не существуют вообще. Они конкретны, как… как истина конкретна. «Что есть истина?» Хотя бы то, что ты понимаешь под добром и злом. Кому хочешь добра. Кому несешь зло. Вот для этих гитлеровцев — он смотрел на серо-зеленые тела убитых немцев — было добро дойти сюда, а для тебя, дед, — и для меня — это — зло. А ты абстрактничаешь. Эх, дед — дед! Прожил столько, и все во святом младенчестве. Нет, дед, что добро для нас — это не добро для них. Они сейчас творят, как змея творит яд!

«Но я им сотворю! — ожесточенно подумал он о немцах. — Только бы не убило сегодня, — подумал он. — Только бы добраться до полка да получить батальон… Как пчела творит мед!.. Но если они прорвутся в траншею, они, гады, перестреляют раненых…»

У него в голове мелькнули всякие разговоры тех, кто был у немцев в плену и вырвался, как они, эти пленные, рассказывали о том, что делали немцы с ранеными. Одни говорили, что немцы пристреливали раненых, другие, что когда были здоровые пленные, немцы заставляли здоровых забирать раненых с собой. Но что-то он не вспомнил, чтобы кто-то из бывших пленных рассказывал, что немцы сами заботились о раненых пленных.

— Только бы добраться до полка! — пробормотал он вслух, отчего Чесноков, который шел за ним, спросил:

— Вы это мне? Не понял, товарищ капитан.

Чесноков покраснел от стеснения.

— Не понял? А что ты вообще понимаешь? Что? — Чесноков смотрел на него так растерянно, то у Ардатова оттаяла душа. — Ладно, не сердись. Это я так. Собери всех людей. Раненых тоже — кто может. Туда, где телефон. Быстро! Бегом!

Он пошел дальше и выругался, услышав опять нелепости Талича.

— Ванятка! Ванятка! Ваня-я-ятка? — тонко, по-козлиному, блеял Талич. — И где это ты запропастился? Ванятка!

— Ась? — ответил за Ванятку сам же Талич. — Я здеся, маменька.

— Иде здеся? Иде здеся? Нигде тебя не видать.

— А вы на антресоли гляньте! Я тама. Тамочки. С Машенькой. Уж коль ее сегодня к венцу повезут, уж коль все так сложилось, хоть напоследок с сестрицей посижу.

— Чай наревелись там, на антресолях, — недовольно сказал басом за папеньку Талич. — В церковь с зареванными глазами разве гоже? Чего люди-то скажут? Не по воле, мол, идет! У, дура стоеросовая!

Когда Ардатов, еще в овраге, у моста первый раз услышал, как разговаривают Талич и Васильев, и понял, что Талич — актер, что он все время играет в какую-то другую жизнь, в жизнь своих персонажей, тех людей, в которых он перевоплощается, говоря театральным языком, он почувствовал раздражение; все эти диалоги, весь этот театр показались ему явно не к месту и не ко времени, но, подумав, он в душе махнул рукой. «Пусть себе! Не мешает же это ему делать все, что он обязан делать — идти с ним к переднему краю, то есть быть солдатом на войне, а то, что он остается еще и актером, в какие-то минуты живет не солдатской жизнью, это его личное дело, на которое он, как и каждый человек, имеет право».

«Пусть! — подумал тогда он. — Даже как-то веселее. Нельзя же только и думать о немцах. Так с ума сойдешь. Нет, пусть он играет, пусть оба играют. С ними смешнее жить».

Он тогда подумал еще, что вообще все актеры просто не живут, что профессия актера заставляет их играть и в жизни — они и к ней вроде бы на большой сцене, они и в ней то и дело видят и слышат себя со стороны и поэтому то и дело подправляют себя, чтобы сыграть лучше.

«Как для летчика жизнь — это небо, на земле он или только слетел с нею, или должен лететь в него, так для артиста жизнь — сцена, и он все время должен играть на ней», — решил он.

Но то было в овраге, поздним вечером, вдали от немцев, поэтому было как-то объяснимо, а игра в Ванятку здесь, в траншее, перед убитыми немцами и своими, ну никак не оправдывалась.

— Так и так не по воле, — возразил Талич. — А за денежки, за копеечки, за бумажечки… Бу! Бу! Бу! — заревел он за Машеньку. — Не хочу жениться, а хочу учиться!..

— Кончайте! — сказал Ардатов, еще не доходя до Талича. — Кончайте! — Он подошел к Таличу вплотную. — Балаган какой-то! — Он вглядывался в лицо Талича, но Талич выдержал его взгляд.

— В уставе это не записано — «балаган». И вы бы, товарищ капитан, — Талич усмехнулся, — вы бы повежливей все-таки. А то от «балагана» до мата одни шаг, а от мата до кулака тоже один. Вы что, хотите, чтобы я отвечал вам: «Виноват, ваше благородие?»

Ардатов смигнул, посмотрел в сторону, и Талич совсем по-другому попросил:

— Закурить не угостите?

Талич был молод — ему только-только минуло двадцать, он не был злопамятен, и, почувствовав, что Ардатов не хвалит себя за этот «балаган», беря у него папиросу, он, наверное, чтобы исправить неловкость, проиграл Ардатову еще одну сценку:

— Наливай!

— Что угодно-с?

— Пару пива!

— Сей секунд-с!

— Наливай!

— Чего угодно-с?

— Раков!

— Сей секунд-с!

— Наливай!

— Чего угодно-с?

— Моченого гороху!