— Ты хоть расскажи, оно легче станет. Ты дура-баба, поверь мне, — просила она. — Ну расскажи, не держи в себе.
Павла умолкала и лежала молча, глядя в темный потолок, а Феня, подождав, начинала рассказывать о своей жизни, и все больше, как она полюбилась со своим Иваном и какая у них была богатая свадьба, и каким он, ее Иван, оказался хорошим мужиком. И еще она любила рассказывать о своем младшем брате — Василии Петровиче (она называла его только так, по имени-отчеству, потому что он выбился в завмаги и жил в большом городе), о том, как перед самой войной она в мае успела съездить к нему на свадьбу, и как они там хорошо погуляли, и какую брат выбрал себе умную да ладную жену. Павла слушала и успокаивалась. И вообще, она становилась все спокойнее и спокойнее, и только все никак не могла привыкнуть к сынишке Фени и, видя его, как-то вся начинала дергаться, и лицо темнело, и Феня это знала и втайне боялась за сына; Павла ведь ничего о себе не рассказывает; Феня не понимала, что она просто не может рассказать, потому что тогда прошлое вернулось бы к ней, и она боялась этого больше всего. Первое время она часто кричала во сне, но потом перестала; Феня начала понемногу привязываться к жиличке: все-таки есть с кем зиму коротать и дров заготовить и по вечерам веселей, хоть и молчаливая попалась ей нахлебница. Но как-то уж по морозу, крепко в одночасье прихватившему землю, Феня вернулась под вечер с колодца не в духе и сразу, не разматывая платка, позвала с порога:
— Павла, а Павла…
— Ты чего, Феня? — спросила Павла, выходя из горницы, где она играла с Гришей в лошадки, и Феня впервые увидела на ее лице затаенную улыбку и изумилась, но потом села на лавку.
— Была я на колодце, там с Жучихой встретилась, тоже по воду пришла. Там мужик ее, черт, вроде пронюхал, в Камышовке, говорит, у меня никакой сродственницы нету и не было.
— Староста?
— Он, собака. Отъелся, проклятый, жеребец, всех баб замучил. Отольется ему, черту, вернутся мужики, они с него с живого шкуру сдерут. Вишь, черт, что-то, говорит, Феня мудрует, он это жинке своей говорит. Будто из Ржанска бумага пришла искать повсюду бабу, которая немцев топором рубит, она их, говорят, тыщи порубила. Так вот всех бездомных баб вроде по всей округе приказано брать под конвой и в город волочить на сыск немцу. А он, Жук, собака, говорит, какая же, говорит, это ей сродственница из Камышовки, если у ней там была одна сестра, да и та померла перед войной? Побоялся бы он хоть бога, говорю я Жучихе. Что он, глядеть никому в глаза потом не думает? Ведь не с немцами ему жить, а с миром. Да она что, она сама у него в батрачках ходит, а как ночь, так он не с нею в кровать, а другую ищет — помоложе. Свою заездил, а теперь чего ж? Да любая девка на что не пойдет, чтоб от Германии ослобониться. Так вот я тебе говорю… Постой, постой, Павла, ты чего?
— Мне уходить надо, Феня. Я надену, в чем я тут у тебя ходила?
— Господь с тобой, надевай, только куда ж ты пойдешь в холод?
— А чего ж мне дожидаться, петли? Куда-нибудь уж пойду…
— Постой, постой… Да ты…
Павла поглядела на нее, поглядела далеко и строго, и у Фени по плечам прошел мелкий озноб, и она перекрестилась.
— Ты постой, — сказала она. — Ты мой полушубок возьми и валенки, от мужика остались, я тебе дам. Ты на меня не сердись, — все говорила и говорила Феня, боясь остановиться, потому что ей было теперь не по себе и страшно; из дверей горенки вышли дети и глядели, как Павла собирается.
— Да ты подожди, Павла, я тебе кусок сала достану, да хлеба заверну, у меня запрятано, сам черт не найдет.
— Не надо, Феня, посидим. На детей погляжу.
Павла, собранная и одетая, села на лавку и утерла слезы; ей было жалко оставлять детей и не хотелось уходить из теплой избы.
— А ты, Феня, передай своему старосте, — сказала она внезапно. — Пусть он, собака, не очень… А то я его где хочешь достану, за семью замками достану, — говорила она, и у нее в глазах опять мелькнуло что-то, напугавшее Феню, она опять поразила ее своим внезапно переменившимся жестким лицом.
— Что ты, что ты, — торопливо сказала Феня. — Ты не надо так, ты лучше подожди вот, сала тебе достану. Его и без нас с тобой, шкуру, повесят. Вернутся мужики и за милую душу повесят. А ты посиди с детьми, сейчас сбегаю по делу.
Павла подозвала к себе мальчика Гришу и стала тихонько гладить его голову и нюхать его волосики — белесые и мягкие, и они пахли теплом, и Павле не хотелось уходить. Ей хотелось схватить этого мальчика Гришу и прижать к себе и не отпускать, у нее даже судороги пошли в руках и в животе. Собака староста, она его видела однажды — невысокий, лет сорока мужик, с толстыми губами, в эту минуту попадись он ей, она спокойно бы убила его, как убивала немцев. Ей не хотелось уходить из этой деревни Дубовицы, и она еще раз заставила себя запомнить проклятого Жука, вернее, его лицо. «Ну, погоди, гад, — сказала она. — Погоди, Жук Игнат».
Вернулась Феня и подала ей тяжелый сверток с хлебом и салом. Павла взяла, и Феня заплакала, а Гриша сказал недовольно:
— Ты, мам, всегда ревешь, как маленькая.
— Замолчи! — прикрикнула Феня на сына, и Павла ушла. Уже совсем стемнело, и нужно было хорошенько занавесить окно.
Как раз в это время у старосты Жука, в чистой половине избы, за большим столом ужинали три немца из ржанской хозкомендатуры. Один — военный советник комендатуры обер-лейтенант Миллер, двое других — в штатском. На столе стояла четверть пунцовой от сухих вишен самогонки, жареная свинина большими кусками, соленые огурцы и бело-зеленый кочан капусты — тоже соленый, тугой, как арбуз. Миллер с хрустом разрезал его солдатским ножом, поддел кусочек острием и положил в рот. Он, после трех стопок крепкого, очищенного от сивухи через древесный уголь и вату, самогона, чувствовал себя прочно и весело; Жук сказал, что у избы дежурят двое полицейских и можно не тревожиться. Сам Игнат Жук сидел у края стола, навесив на глаза черные, широкие брови, он больше глядел в пол, чем на гостей; когда зеленые от старости стеклянные стопки пустели, хозяин, зорко все замечавший, тяжело, опираясь руками о колени, вставал и наливал из четверти опять. Скоро баба внесла вареную картошку, и миску моченой антоновки, и соленые грузди. Игнат Жук опять налил и, скороговоркой пожелав доброго здоровья, первый опрокинул в себя стопку, взял яблоко, надкусил. Пьянея, немцы становились шумливее и веселее, а Игнат Жук мрачнел, лицо наливалось темным румянцем.
В избу зашел погреться и выпить полицейский Митрохин, здоровый молодой парень.
Жук налил ему в стакан, не долив немного; Митрохин выпил, заел куском свинины и, положив обглоданную кость обратно на стол, закурил.
— Как там, тихо? — спросил Жук.
— Тихо, — отозвался Митрохин, шевеля жирными от свинины губами, и рыгнул. — Ничего, пусть паны немцы жрут в удовольствие. За порядок я ручаюсь.
Жук хмуро поглядел на него и сказал:
— Иди.
Митрохин, сняв карабин с плеча и взяв его в руки, загасил окурок о дверной косяк и ушел, а Жук подбросил еще дров в топившуюся печь и приказал бабе стелить: офицеру на кровати, а двум в штатском на полу, и она стала носить в чистую половину избы перины, подушки и одеяла.
Ночью Игнат Жук, лежа рядом с разомлевшей во сне бабой, никак не мог заснуть, он часто вставал, пил холодную ледяную воду в сенях и курил, хмель все не проходил, и Игнату Жуку хотелось что-нибудь сделать. Может, взять тот нож, что лежит в сухости на комеле печи и которым половина деревни колет свиней, затем пробраться на чистую половину избы и потихоньку отправить своих гостей на тот свет, а самому махнуть в лес, пристроиться там… Но он знал, что не сделает этого, и мучился. Теперь он понимал, почему немцы так долго и подробно расспрашивали его о землях кругом, и почему он не может взять нож с комеля и прокрасться на чистую половину избы.
— Ну, чего ты, Игнат, господи, не спишь? — спросила жена под утро, после первого петуха, глухо прокричавшего за стеной избы во дворе. — Засни, выбрось ты свою занозу из головы.