Ее будто кинжалом резанул свет рекламы. Она протерла глаза и взглянула на ручные серебряные часики, однако стрелки почти не сдвинулись с места. Боясь снова впасть в сонную одурь, Элиана с усиленным вниманием стала разглядывать знакомую обстановку, такой милый ей камин серого мрамора, два кресла лимонного дерева с черной обивкой, африканский ковер цвета песка и земли. Но в грубом и жестком свете рекламы все эти предметы уже не казались ни красивыми, ни дорогими. Напротив, все вокруг стало ничтожным или посредственным, уродливело на глазах. Сколько женщин узнали счастье, подлинное, глубокое, в мерзких квартиренках, обтянутых простым репсом и украшенных фотографическими снимками. Она потупила голову. Все-таки, вопреки всему, жить вместе с ним, под одной крышей, говорить с ним каждый день, быть причастной к его жизни — не такой уж пустяк. Сейчас он, конечно, уже лег. Никогда он не засиживается допоздна в гостиной. А может быть, даже заснул.
Без передышки зажигался и гас свет; казалось, огромный желтый глаз следит за Элианой, то притворится, что заснул, то внезапно вдруг широко распахнет веки, в надежде захватить ее врасплох. В затуманенном мозгу мысль эта еще билась с минуту, и Элиана сама не заметила, как погрузилась в сон. Усталость осторожно уложила ее прямо на ковер.
***
Он вышел из дома. На авеню ни души. Когда он пересекал дорожку для верховой езды, шквальный ветер подхватил, закружил пыль и опавшую листву. Шел он быстро и сначала направился к площади Альма, но вдруг передумал и зашагал в обратную сторону. По левую руку низенькая стенка, над которой курчавился кустарник, возвышалась наподобие парапета. Он облокотился как раз в том месте, где расступился бересклет, образовав широкий прогал. Прямо перед ним казарма Манютансьон, искалеченная множеством пожаров, выставляла напоказ голый фасад, изрезанный высокими окнами без ставен. С северной стороны на фоне зловеще-розового неба виднелся костяк крыши, растерявшей свою черепицу. Свет стоявших внизу фонарей, помаргивавших при порывах ветра, пятнами переползал по бурой стене, где все ливни последнего полстолетия оставили свои следы. В самом центре богатого и надменного квартала это строение нагло демонстрировало свое убожество, чего не могли скрыть даже великолепные деревья. И, однако, сегодня вечером эти замызганные стены, все в струпьях грязи, словно бы облекались покрывалом преступной и двусмысленной прелести. Пройдя еще сотню метров, Филипп остановился на самом верху длинной лестницы, ведущей к набережной, и внимательнее пригляделся к казарме.
С того места, где он стоял, сейчас казарму было видно лучше, хотя темнота скрывала верхнюю часть здания, так как свет фонарей не подымался выше второго этажа, и глаз с трудом различил линию крыши. Сколько раз он ее видел, но бывает, что самый знакомый пейзаж без всякой, казалось бы, причины вдруг странно меняется даже в глазах того, кто изучил его до мелочей. В такие минуты, как бы ни было отвлечено наше сознание, его пронзает беглая мысль, и сразу же устанавливается некая странная связь между человеком и окружающим миром, ничего об этом человеке не знающим.
Человек охватывает мыслью все, что его окружает, ветер догадывается обо всем, камни становятся соглядатаями. С минуту Филипп стоял, не отнимая руки от перил лестницы, его внимание приковала к себе узенькая улочка, шедшая вдоль казармы. Она была почему-то ужасно далекой, как в дурном сне; до нее какая-нибудь сотня ступенек, а камни мостовой казались ему мелкой галькой, аккуратно уложенной между двух ниточек тротуара. Там, где улочка выводила на набережную, росли два высоких платана; при каждом резком порыве ветра они легонько клонились, но клонились в сторону авеню, будто перекликаясь с тамошними деревьями, а ему чудилось, что они не больше мизинца. Одна только река, которую Филипп не мог видеть отсюда, хранила те пропорции, которые он сам отвел ей в уме. Ниже той улочки Сена, скрытая оградой пристани, катила свои воды, совсем так, как текут мысли, которые человек держит про себя, втайне ото всех. К реке-то он и направился.
***
Засунув руки в карманы пальто, он пошел по набережной. Время от времени он останавливался и, перегибаясь через парапет, взглядывал в сторону пристани. Так он добрался до Иенского моста. По мосту прохаживался полицейский, но доходил он только до цоколя все той же статуи. Тут он делал передышку, оглядывал авеню, Трокадеро и, круто повернувшись, продолжал вышагивать. «Сейчас я его порасспрошу», — решил Филипп. Но тотчас же одернул себя: «Еще успею. Целая ночь впереди».
Целая ночь. Два эти слова, даже не произнесенные вслух, прозвучали для него самого как вызов кому-то. В такой час без крайней надобности здесь никто не проходит — уж очень погода не благоприятствует прогулкам. Беззвездное небо, река, текущая где-то в потемках, и над ней на мраморном постаменте незрячий воин, держащий под уздцы своего коня, словно во сне, — все это походило на декорацию, где ему, Филиппу, не было места. Окружающее не желало терпеть его присутствия. Были другие кварталы, где он в своем прекрасно сшитом пальто чувствовал бы себя куда уютнее, были ярко освещенные кафе, где он мог бы присесть к столику, но здесь на ветру, в холоде, при смутном свете фонарей жизнь поворачивала к нему враждебный и жестокий лик, которого он не знал.
В любом большом городе есть такие места, которым только лишь сумерки возвращают их истинное лицо. Днем они таятся, напускают на себя самый банальный, даже добродушный вид, чтобы надежнее укрыться от посторонних глаз. И многого для этого не требуется — вполне хватает четырех рабочих, перелопачивающих кучу песка, или чистенько одетой женщины, показывающей своему ребенку Сену; уж куда как пристойна и эта набережная, и этот берег или эта пустынная пристань, и, однако, в туманные вечера тот же самый уголок Парижа просыпается для некой жизни, схожей скорее с пародией на смерть. То, что днем смеялось, принимает трупный оттенок, то, что было черным, мертвенно бледнеет и поблескивает похоронным блеском, радуясь, что пришел его час существовать. Метаморфозу довершают газовые фонари. При первом же луче этого искусственного солнца ночная округа обряжается всеми своими тенями и начинается зловещее чудо преображения. Гладкий и плотский ствол платанов становится камнем в струпьях проказы, а мостовая со всеми своими переливами и прожилками подобна телу утопленника; даже вода посверкивает, как металл; буквально все скидывает с себя знакомое обличье, даруемое дневным светом, дабы облечься в видимость жизни, которой нет. Этот фантастический мирок, где ничто не дышит, ничто не растет, но где все в брожении, в сплошных гримасах, кажется театральными подмостками, и вот-вот начнется некое тайное действо; эта крошечная вселенная со своими печальными огоньками, которые пластает по земле и рассекает ветер, со стадами крыс, запахом смерти, плавающим над водой, своим безмолвием, — надежный друг вора, разглядывающего добычу, пособник убогого разгула бедняков.
Филипп услышал, как на Эйфелевой башне пробило одиннадцать, и пересек мост, намереваясь пройти к Пасси. На полной скорости проносились взад и вперед машины, будто предпочитали любой уголок Парижа этому. Сады Трокадеро казались отсюда огромным смутным пятном, а дворец возносил над ними свои фаллические башни. На том берегу реки светящийся пунктир фонарей шел вдоль набережной Гренель, а дома стояли черной сплошной стеной. Филипп приблизился к огромному виадуку, перешагивавшему через Сену, соединявшему обе набережные и выносившему поезда метрополитена из туннелей на верхний этаж. Под налетевшим порывом ветра он нагнул голову, чуть повернулся боком. Когда он снова двинулся вперед, поезд метро, грохоча, пронесся над рекой; Филипп проследил его бег, вагоны на глазах превращались в тоненькую светящуюся полоску, тянувшуюся сквозь мрак. И снова в наступившей тишине слышен был только шум ветра. Филипп ускорил шаги. На противоположном тротуаре двое мужчин вышли из маленького кафе и стали медленно подниматься по лестнице, ведущей к мосту Пасси. Люди стекались к подножью моста, словно радуясь вновь очутиться в унылом одиночестве набережных. Огромные здания, почти совершенные в своем уродстве, свидетельствовали о комфорте и надежности, и кариатиды, подпиравшие карнизы, старались дотянуть до самых небес эти благоденствующие этажи. Но дальше вновь побеждало уныние. Уходила куда-то вдаль бесконечно длинная стена, увенчанная кронами деревьев.