***
Он обогнул кучу песка и застыл в неподвижности на берегу реки. Носком ботинка он упирался в толстое металлическое кольцо, к которому привязывают причальный канат. Сначала он даже не заметил этого. Взгляд его не отрывался от поверхности воды, туман курился над ней как пар; вся Сена клубилась, бросая в глубину черных небес беловатый густой туман; чудилось, будто во мраке осенней ночи творится другая противоестественная ночь, столь же белесая, сколь темна первая, но столь же непроницаемая. Та, вторая, вползала на набережные, постепенно приглушала свет фонарей.
Уже не видно было противоположного берега Сены. Виадук Пасси, весь в разноцветных огоньках, словно отходил под нажимом этой неодолимой силы; сначала исчез черный силуэт виадука, оставив как след по себе длинную розовую светящуюся цепочку, но и она медленно растворилась.
Филипп отступил на шаг и провел рукой по песку, задубевшему от холода. Внезапное чувство пленения этим туманом неприятно покоробило Филиппа, однако не внушило ему желания уйти отсюда. Тот странный инстинкт, который подчас вынуждает нас действовать нам же во вред, властно удержал его на месте. Он набрал горсть песка и кинул его в Сену, однако всплеска не уловил. Ему почудилось, будто туман отбирает у окружающего мира сначала одно, потом другое: сначала свет, потом звук. Вода, казалось, не движется; Филипп видел, как она, подобно куску ткани, морщится вокруг старой баржи, пришвартованной чуть выше по течению, но не слышал удара волны о камень пристани. Его внимание поглощала встающая над Сеной белая колеблющаяся стена, которая смыкалась вокруг него, будто он находился в башне, сотканной из туманной дымки, и с каждой минутой стены ее подступали к нему все ближе. А у его ног лежала черным озером река с размытыми берегами.
Он переступил с ноги на ногу и впервые почувствовал под подошвой железное кольцо. Реальность как бы пришла к нему на помощь, вырвав из-под власти неодолимой галлюцинации. Он нагнулся и потрогал кольцо кончиками пальцев, потом снял с правой руки перчатку, схватился за кольцо, приподнял; холод металла прошел по телу как ожог, и пальцы сами разжались. Сейчас он снова стал собой, но постаревшим, изменившимся в собственных глазах. Долгие размышления о себе закончились ясной и четкой формулой, уже не выходившей из головы. Его блуждания по набережным свелись к короткой фразе, и она, вопреки его воле, звучала в ушах: «Женщина звала на помощь, а я сбежал».
***
Почему? Он и сам не знал почему. Сама его суть приказала ему убежать, и он убежал. На его месте другой человек, тверже характером, спокойней духом, спустился бы на пристань, но Филипп внезапно обнаружил, что он не тот другой и даже, если допустить, что тот предполагаемый персонаж тоже ушел бы, вернее убежал, он, конечно, не вернулся бы сюда через три-четыре часа, не стал бы зря бродить по пустынной набережной. К первой своей слабости — к бегству — он приплюсовал еще и вторую — вернулся обратно. Совсем как тот романтический злодей, которого угрызения совести гонят к месту преступления. Но эта мысль, которую Филипп пытался сдобрить легкой дозой иронии, показалась ему надуманной. В данном случае и речи быть не могло ни об угрызениях совести, ни даже о стыде; будь это угрызение совести, обычное желание исправить свою ошибку, он действовал бы совсем иначе: единственно разумным было поднять на ноги полицию, поставить в известность комиссара и ждать, чем кончатся их розыски. Возможно, ту женщину и нашли бы, но не она его интересовала.
Он уж и так много о ней думал, вернее, в памяти вставало бескровное, запрокинутое к нему лицо; каждое движение бедняжки запечатлелось в мозгу, ее манера подносить к лицу руки, проводить ладонью по щеке, ни одного ее жеста не упустил он, с жадным вниманием смотрел, как смотришь в театре драму и забываешь все на свете; он вспомнил даже, что, когда смотрел на ту женщину, сердце его билось как бешеное, так что биение его отдавалось в самом горле. Но ни на миг его не захватил тот порыв жалости, который, бросает человека на помощь ближнему, и если сердце его в ту минуту билось так сильно, то не отчаяние женщины было тому причиной, а только сковавшая его нерешительность. Подлинным актером драмы была не она, а он сам. Вопрос «что же дальше?» относился не так к той женщине, боровшейся за свою жизнь, как к мужчине, которому суждено было именно сейчас узнать — трус он или нет. Возможно, впервые в жизни обстоятельства ставили Филиппа лицом к лицу с самим собой. Разумеется, он часто и много думал над тем, что же отличает его от других. Чисто умозрительно он более или менее точно знал, чего можно ждать от своего сердца и ума, и составленное о себе мнение, со всеми просчетами и неизбежными в возрасте от двадцати до тридцати лет пересмотрами, казалось ему до сегодняшнего вечера надежно обоснованным: ни чересчур снисходительным, ни чересчур суровым; и вдруг незначительный инцидент, нечто несущественное по сравнению с пережитыми годами, пустяк в общем-то, сбросил наземь все это хитроумное сооружение.
Если верно то, что преступник возвращается на место преступления, уж будьте уверены, не угрызения совести его туда приводят. А не кажется ли вам, что он просто-напросто упивается своим преступлением и самим собой тоже. Только из чисто сентиментальных соображений он решается на столь опасный, чуть ли не рыцарственный поступок, что отлично известно полицейским. Уже не преступник вовсе бродит вокруг этого дома, этого садика, а влюбленный; вон в той комнате, вот у этой липы родилась его ни на что не похожая страсть. Здесь учащенно забилось его сердце, здесь с него спали оковы любых законов. Как пролил он кровь человеческую? Комната, мебель, молоденький газон, безобидная липа напомнят ему об этом, и, чтобы добраться до них, он готов рисковать жизнью.
***
«Удивительное дело, — подумал он, — я трус».
Ему припомнилось, что в свое время он уже смутно подозревал эту истину. Воспоминание принадлежало давности — тогда ему было восемнадцать и он проводил рождественские каникулы в деревне, где и начал учиться верховой езде. В седле он уже умел держаться и совершал короткие прогулки по окрестностям. Но однажды утром решил отправиться подальше. Твердая, блестящая от гололеда дорога звенела под копытами гнедой лошадки с кроткими глазами, по уверению конюха, самой смирной во всей конюшне. Минут через пятнадцать Филипп свернул с дороги и углубился в березовую рощу, на отлогом склоне холма, разрезанную пополам тропинкой, усеянной опавшей листвой. Филиппу надоело равномерное колыхание рыси, он отпустил поводья и, чуть разжав шенкеля, откинулся назад. Рука, державшая повод, слегка дрожала; он с удивлением заметил эту дрожь, так как не предполагал, что далеко загнанное волнение может столь мгновенно передаться телу. Вдруг поводья выскользнули из пальцев, с такой силой их потянули вперед. Он увидел, что лошадь прядет ушами, вытягивает шею. Конь всегда чувствует, кого несет на себе: стоит ли слушаться всадника или можно не повиноваться робкой длани, чья слабость передается животному через удила. И сразу же гнедой пустился галопом через рощу, понесся во весь опор прямо между березами так, что Филипп еле успевал уворачиваться от ветвей. Бешеная скачка длилась недолго, так как Филиппу, тянувшему изо всех сил поводья, удалось направить лошадь на вершину холма; на подъеме, не слишком крутом, но поросшем березами, лошадь уже через несколько минут выдохлась и попыталась повернуть назад. Морда и грудь скакуна были усеяны клочками пены, он пытался было стать на дыбы, на всю рощу разносилось его буйное дыхание, да еще старался сбросить всадника, но Филиппу, хоть он и дрожал всем телом, именно страх вернул самообладание; когда лошадь поуспокоилась, он соскочил на землю, взял ее под уздцы и свел с холма. К великому его счастью, эта смехотворная сцена обошлась без свидетелей. В седло он вскочил только на опушке, свернул на дорогу и шагом доехал до дома.
С тех пор прошло тринадцать лет, жизнь весьма предусмотрительно оберегала его от таких несложных добродетелей, как отвага, и не представила ему случая снова проявить ее на деле.