Изменить стиль страницы

— Ну, иди сюда. Разговор есть… Закуривай.

Цыган опасливо и готовно поспешил к Мокрухе, раскуривавшему папиросу. Пальцы у Мокрухи дрожали.

— Стареть стал. И этим фокусом теперь ни одного следователя не купишь.

Цыганок смотрел на Мокруху с восхищением. Большие влажные глаза его глядели на старшего преданно.

Мокруха подмигнул Цыганку:

— Такие, сосед, дела… Кури! — и бросил пачку «Памира» ему на колени.

— Куда податься думаешь, как выйдешь? — спросил Дурнов минутой позже. — На завод пойдешь?

— К трамвайной остановке. Соберу бабки, обарахлюсь — и в столицу. А ты?

— Зима мне в столице не светит. На морозе ноги и руки в суставах ломит — терпежу нет… Обморозились они у меня. Здесь надо зимовать. Или на Кавказе…

— На чем тебя попутали-то, Мокруха?

— «Медвежонка» взял. В одной конторе связи. На целине. Вдвоем с дружком. Он на стреме стоял. Поделили гроши и в разные стороны подались. Триста верст, на попутной трясся до мозолей. Мечтал: отлежусь в вагоне. Приехал на вокзал — и к кассе. А меня у кассы под ручки. Только и успел на сигареты потратиться.

— И много было в «медвежонке»? — Цыганок ловил каждое его слово, каждый жест. А тот вместо ответа запел, картинно откинув голову на сплетенные под затылком пальцы:

Эх, д-доля досталась
Тогда мне немалая —
Семьдесят тысяч д-рублей.
Дал себе слово покинуть столицу,
Бросить любимых друзей.

Загремел засов, открылась дверь, в камеру вошел охранник с алюминиевыми судками.

— Тащи сюда, — повелительным тоном произнес Дурнов, и Одинцов с готовностью бросился выполнять приказ старшего.

— А ведь обед-то и впрямь ресторанный! — отметил он, заглянув в посудины. — Это в ресторанах порции такие придумали, чтобы сытого накормить. И морковочка звездочками и кубиками нарезана. Геометрия с подливкой.

Они ели каждый на своих нарах. Дурнов сыто потянулся:

— Вроде ничего обед-то, а?!

— Наравне с голодными терпеть можно, — ухмыльнулся Одинцов.

— Ну что ж, давнем минуток по шестьсот! — Дурнов положил в изголовье пачку папирос, спички, улегся поудобнее, закурил последнюю. — Еще ночь — и сутки прочь!

Они лежали и больше не разговаривали, хотя ни тот, ни другой не мог заснуть. Последняя ночь. Уснешь ли, нет ли — было безразлично, потому что все равно наступит рассвет, придет завтрашний день, а с ним — свобода.

Первым уснул старший. Но и во сне он тяжело ворочался на жесткой постели, бормотал что-то и трудно дышал. Иван вслушивался в едва различимые шумы засыпающего города: доносились в камеру звонки и скрежет трамвайных колес на повороте, гудение машин, бормотание и музыка, похожая на шепот, из какого-то уличного репродуктора — нельзя было понять ни слов, ни мелодии. Это были звуки другого мира, не регламентированного распорядком казенного дома. Настороженный слух ловил каждый такой шум. Ночь была полна этих звуков…

…В соседнем женском корпусе ждала наступления утра третья обитательница городской тюрьмы, Ольга Лихова. Ждала с нетерпением и боязнью. Боялась первых дней свободы в чужом городе, где не было ни одной знакомой души.

Вчера она согласилась пойти работать на завод. Там место обещали в общежитии. Все лучше, чем эти нары. И столовка, говорил начальник, обеды дешевые. За вредность молоко дают… Молоко! Тоже, сказал гражданин начальник, — молоко! За вредность!.. А если мне любая работа противопоказана? Двойную норму молока дадут?

«Эх, подружки, где вы теперь?» — думала Ольга.

Вчера из камеры ушли последние обитательницы — те, кому еще не вышел срок. Они не знали, в какую тюрьму их повезут, но были рады тому, что проедут в «раковой шейке» по городу, потом в вагоне по железной дороге; не все ли разно, куда… Ревела только одна. И ругалась здорово, эта средних лет, очень грузная и прожорливая Зайнаб, или Зинка, спекулянтка, барыга. Зинка — здешняя. Ей часто носили передачи из дома. То мясо жареное, то курицу. Фрукты. Зинка очень боялась похудеть: «Мой-то, Ахмедка, тулстых баб люби-и-т. Сам худой-худой, а тулстых любит, битана малай!» — и обгладывала золотыми зубами, обсасывала мослы и косточки, препарируя их до анатомической белизны. Но еще больше Зинка боялась перевода потому, что здесь, дома, рассчитывала на оправдание. Поймана она была с большой партией искусственного шелка, украденного на шелкоткацкой фабрике. Купила шелк Зинка почти задарма. Следователь добивался от нее, чтобы сказала, у кого купила. Но Зинка молчала, боялась, что выдаст она воров — не жить ей спокойно на воле, а не выдаст — поддержат.

— Правильно, Зинка! — хвалили ее в камере после очередного прихода от следователя. — Ты темни-темни.

А та садилась на постель, ноги калачиком, развязывала узел с едой и ела, ела и рассказывала о допросе, похваляясь тем, что опять никого не выдала, не проговорилась.

Зинка печалилась:

— Харуший тюрьма, зачем закрывать будут? Здаровый стинка, тулстый ришотка…

Сутки пробыла Лихова одна в камере на шестерых. Вчера еще было не так одиноко, просто непривычно. А сегодня нервы напряглись до предела. Она пробовала петь тихо, и получалось очень жалобно. Она пела громко, и низкий голос ее звучал гулко, как в бане, где воздух пропитан паром.

«Что же делать-то на этом заводе? Работать?.. За кусок хлеба? К станку меня не поставят, факт. Скорее сунут веник в руки, ведро и тряпку… Вот и работай, подоткнув подол! За столовскую бурду.

И будут на тебя коситься, будут присматриваться, приглядываться недоверчиво, может, следить за каждым шагом. Ценные вещички в общежитии станут прятать, хранить подальше от нее, Ольги Лиховой».

И Лихова сжималась в комок, прятала горячие руки меж холодных коленей, чувствуя недружелюбные взгляды тех, с кем придется жить в общежитии, обедать в заводской столовой. «Воровка». Все будут знать, что рядом воровка.

На воле она смело ходила по улицам, ездила в трамваях и автобусах, сидела в ресторанах в компании своих, и никто из тысячи прохожих, попутчиков, соседей не знал, не догадывался, глядя на нее, красивую, может, только чуть небрежно одетую, — кто она. Для всех была она обычным человеком среди прочих людей. Только она одна знала о себе все.

«Ладно… Поживем — увидим… Скорее бы утро!»

…Долга бесконечно последняя ночь в тюремной камере. Уснуть бы, да разве уснешь? Таблеток бы каких сонных! Перешибить бы бессонницу…

Лихова закрывает глаза, старается дышать ровно, в такт ударам сердца.

И когда дрема уже, казалось бы, накрепко наваливается на усталый мозг, врывается тревога. Что сулит, как встретит завтрашний день, что ждет ее на воле?

Лихова откидывает шерстяное одеяло, садится. С тоской вглядывается в оконце под потолком: темен его квадрат, долго до рассвета, душно под одеялом.

Она опускает ноги на пол, нащупывает пальцами туфли и встает в одной рубашке грубого полотна между голыми нарами. Подол у рубашки узок, хлопает по коленкам, мешает ходить. Щелкают по пяткам туфли, не застегнутые на ремешки.

Длинная прядь прямых черных волос выскальзывает из-за уха, опускается на лоб, но она не поправляет прическу, меряет мелкими шагами проход между нарами, думает.

Разве такие туфли она, Ольга, носила, такие рубашки?! Ха! Чего-чего, а тряпки у нее были! Хватало тряпок! Если бы не завалились прошлый раз — было бы еще больше: комиссионный магазин взяли в центре города, самый большой. Ох, и ловко было сработано! А кто продумал весь путь до полок комиссионного? Она!

Магазин в центре квартала находился. И рядом все магазины. Только с самого угла была редакция какой-то газеты. Снаружи около нее сторожа не было. Не охранялся и книжный магазин, тот, в котором в углу скелет стоял да всякие банки-склянки с препаратами…

Труднее всего было остаться в редакции на ночь.

Ольга выведала все: и когда сотрудники не работают вечерами, и когда уборщица кончает мыть полы и, набив мешок бумагами из проволочных корзинок, уходит. Потом приходит ночная вахтерша, запирает входную дверь и ложится спать на диван в кабинете. Кабинет этот в конце длинного коридора…