Монахиня улыбнулась.

— Казнить-то казнили, дитятко, — 1 сказала она, — да не его, а другого, подставного какого-то человека, такого, видишь ли, подыскали колодника, кой согласился умереть за него за деньги. Деньги-то, знамо, пошли детям его, этого колодника.

— Как так? Не может быть! — возразил я.

— Так, так, касатик! Ты уж лучше не спорь, всяк тебе то же скажет, — сказала мона-хиня. — А есть когда хочешь знать это до всей тонкости, то поезжай на Свистун и отыщи там кого-нибудь из старожилов из Кузнецова дома: они лучше дело это знают, потому семья их тут замешалась.

— Да, кстати, матушка, скажи-ка: что сталось с Устиньей? — спросил я, когда речь снова зашла о Кузнецовых.

— Устинья Петровна и две сестры Толкачевы, — обе девушки, что во фрейлинах при ней состояли, — взяты в Питер, касатик, — отвечала монахиня. — Царица призывала их к себе, смотрела одеянья на них и похвалила: «прилично де и красиво». Только Устинье Петровне сделала слегка выговор за башмаки, что золотом были вышиты: «Не подобает,

Устинья Петровна, украшать башмаки золотом, сказала царица. — Я вот законная царица, да и то башмаки у меня без золота: золото идет только на украшение святых икон, а на башмаках ему не следует быть». После того фрейлин Толкачевых обдарила государыня и отпустила на Яик, а Устинью Петровну оставила при себе в Питере, а на Яик не отпустила. Там, в Питере-то, значит, Устинья Петровна и жизнь свою кончила.

— Несчастная! — невольно сорвалось у меня с языка. — Пропала ни за что!

— Ах, что ты говоришь, дитятко! — ^возразила монахиня. — Что она за несчастная! Разве что умерла не на своей стороне, а то, что за несчастная? Дай бог всякому такого несчастья. Матушка-царица приспокоила ее в каком-то хорошем монастыре, где Устинья Петровна и прожила во всяком изобилии и удовольствии. И сынка-то ее матушка-царица осчастливила…

.— Какою сына? —спросил я.

— Какою? — в свою очередь, спросила

меня монахиня, видимо озадаченная моим неведением. — Неужто тьгне знаешь? Ведь Устинья Петровна осталась беременна от Петра Федоровича; жимши в Питере, она и родила сына. Вот этого-то самою сына матушка-царица и воспитала, как подобает, за царскою сына; а как дошел он до отроческих-то лет, взяла да и подарила ею какому-то бездетному королю иной земли, чтобы престол его наследовать. Разве это плохо? — заметила монахиня.

— Коли плохо! — сказал я, улыбаясь. — Только правда ли?

— г Еще бы неправда! — сказала монахиня. — Есть когда мир болтал, то и я болтаю. Только как же, (касатик, всему миру-то болтать, — прибавила она. — «Глас народа — глас божий». Еще (вот что не забудь, касатик: есть когда б все это болтовня была, то посуди: отчего Мартемьян Михайлыч не узрил родину, а пропал в Питере, в одночасье, говорят, умер, а може и не умер, може, и в темнице весь век томился. .

34

Рассказ Ивана Михайловича Бакирова

— Если б жив был родитель мой, — царство ему небесное, — вот он бы рассказал тебе об нем не так, как я, — так начал речь свою Иван Михайлович Бакиров, когда я заговорил с ним о Пугачеве. — Бывало, заведет это' он речь об нем, говорит, говорит, что твои гусли; слушаешь, слушаешь, а все слушать хочется: такая уж суспиция любопытная! Да ты, чай, и сам кое-что слыхал и помнишь от родителя моего, когда есаулом был у нас, — прибавил Бакиров. — Ведь помню: бывало, вернется

родитель домой поздно вечером, спросишь: «Где был, батюшка?» — «У есаула!» — скажет. «Что так долго?» — спросишь. «Да что, долго! — скажет. — Все о Петре Федоровиче спорили». Чай, помнишь? — спросил меня Иван Михайлович.

— Помню, что споры-то мы вели, — сказал я.

— Помню, Михайла Михайловича, — царство ему небесное! Михайла Михайлович, бывало, говорит, что Пугач был не Пугач, а я,

бывало, говорю, знаешь, по книжке, что Пугач был настоящий Пугач, то есть беглый с Дона казак, это-то помню. А вот главного-то не помню. Не помню, примерно, что Михайла Михайлович говорил мне о пруцком короле, о турском салтане, о корабельной пристани, о заморской прынцессе. .

— О какой заморской прынцессе? — перебил меня старик-собеседник, внимательно следивший за каждым моим словом.

— А о той, что на корабельной-то пристани с ним гуляла, — сказал я, и тут же прибавил несколько подробностей, слышанных мною от монахини Августы.

Иван Михайлович несколько раз отрицательно покачал головой, потом заговорил:

— Кто ни на есть другой тебе напутал, а не родитель мой, иль-бо сам ты запамятовал, а я от родителя моего ни слова не слыхал ни о какой заморской прынцессе. Правда, всему миру, чай, известно, гулял он на корабельной пристани, да только не с заморской прынцес-сой, а с российской дворянкой, девицей, прозваньем, как бы не солгать, Воронцовой. Она была питерская, дочь какого-то енерала ли, графа ли, князя ли, — хорошенько не умею сказать, а только, за верное знаю, наша была, томись российская, а не иностранная какая прьгнцесса иль-бо графиня. .

Имя Воронцовой, слышанное мною в первый раз из уст простого старика, яицкото казака, признаюсь, несколько удивило меня, и я, разумеется, тотчас же пожелал узнать, почему Иванну Михайловичу известна эта статья.

— Почему же знали здесь, на Ямке, про Воронцову? — спросил я.

— Как почему? — отвечал старик. — Ведь он под веселую руку всю подноготную о себе рассказывал своим приближенным и наперсникам.

— Да он мог врать! — заметил я.

— Зачем ему было врать? — возразил старик-собеседник. — 1 Да хоана бы он и не говорил ничего, так и без того об этой статье здесь знали. Ведь от нас, сам, чай, знаешь, испокон-веку кажинный год раза по три, по четыре ездили казаки в Москву и в Питер с царским кусом. Так как же не знать, что там деется? Шила в мешке, батенька, не утаишь.

— Да кого ни коснись, болячка эта оченно больна, — говорил Иван Михайлович. — Как донесли шпионы матушке-царице, что он прохлаждается на корабельной пристани с своей воз любленной, то-ись с Воронцовой, она, царица-то, нестерпела и сама туда побежала. Пришла к нему и говорит: «Не будет ли гулять? Не пора ли домой?» А он ей говорит: «Давно ли яйца стали курицу учить? Пошла домой, покуда цела!» Она было еще заикнулась что-то сказать, да он не дал: затопал нотами, зацыкал на нее, — она и убежала домой. Пришедши домой, созвала к себе Орловых, Чернышевых и других, кто ее руку тянул, подняла из церкви образа, отслужила господ у-богу молебен, пригласила полков пять гвардии, привела их к присяге, да и надела на себя царскую корону и сделалась императрицей, повелительницей всей империи, замест Петра Федоровича. А на корабельную пристань послала строжайший именной указ ко всем корабельщикам, чтобы они отнюдь его к себе не принимали. А он, вишь ли, хотел с Воронцовой^™ бежать на корабле в иную землю, знамо, к приятелю своему, пруцкому королю, — ведь закадычные друзья были, — да не мог бежать: ни один корабельщик не взял на корабль, все запрещены были. Царица-то в указе писала: «Кто де осмелится это сделать, — велю де тою догнать и злой смерти предать!» Так он и остался на нашем берегу, словно сокол с подрезанными крыльями. А около дворца государыня караулы расставила, чтобы и близко не подпускали его, велела стволами бить, есть когда будет силиться. На другой день, под Еечерок, он и взаправду пришел было к ней, да караулы не дремали, не допустили его, — едва-едва и сам-то ноги унес.

Затем старик рассказал сцену с часовым, почти слово в слово, как монахиня говорила; а потом продолжал:

— Он не смотрит на часового, силится во дворец, а часовой отводит его стволом, однако не смеет ни бить, ни колоть. Напоследок часовой крикнул: «Караул, вон!»

С вахты, что у ворот была, и высыпал караул, и стал под ружье. Петр Федорович подходит к караулу и спрашивает:

— Признаете ли вы меня?

Караульный офицер говорит:

— Нет, не признаем! В первый раз и видим тебя.

— Я ваш император! — говорит Петр Федорович.