Изменить стиль страницы

— Не торопись.

Ермолай Емельянович, собираясь с мыслями, почесал подбородок, поправил очки. Что-то надо было рассказать еще, обязательно что-то нужно было добавить.

— Когда мы подружились, была весна, цвели на бульварах каштаны. Это изумительное зрелище. Я ее звал: моя дорогая полячка. А потом у нас родился мальчик и мы его назвали Богданом, в честь деда Оксаны. — Ермолай Емельянович передохнул, помолчал. — Как видите, все очень просто, хотя немножко сумасбродно. Я думаю, великий Пушкин внушил Оксаночке мысль, что полячки самые красивые женщины на земле. Пожалуй, Пушкин, больше некому. — Очки Ермолая весело блеснули. — Как, мальчишки, логично?

Никто его веселья не поддержал. Гости сидели задумчивые и важные, как будто решали государственные задачи. А Ермолай Емельянович вдруг подумал о них с неожиданной неприязнью: как народные заседатели. И ему стало совестно за свою исповедь.

— Н-нда-а… Вот смотрю на вас — и все кажется, будто вы в чем-то осуждаете меня, а я как будто в чем-то оправдываюсь. А почему, собственно, у вас должны быть какие-то претензии ко мне лично, к моей семье? Вот ты, например, — кивнул он в сторону Володи. — Ты еще ребенок. Ребенок, как и мой Богдан. Тебе не пришлось жить под нашу любимую песенку: «Свиданье забыто над книгой раскрытой»! Не-ет, тебе не пришлось это петь. А мы пели и верили; думать не умели, сравнивать было не с чем. Это вы сейчас знаете: если свиданье забыто над книгой раскрытой — грош ему цена! В базарный день. А нам это просто не приходило в голову. Мы поздно спохватились, зато наверстываем широкими шагами.

— Широко шагаешь, штаны порвешь, — прервал его Владимир Михайлович. — Кто тебя, голубчик, уполномочил расписываться за всех?

— Шучу, — сказал Ермолай Емельянович. — Просто хорошее настроение, вот и шучу обильно. Все прекрасно знают, что вы, например, всегда пели и до сих пор поете «Гренаду» и «Каховку».

— Нам, наверное, пора? — поднялся Володя; ничего хорошего он здесь больше не предвидел.

Яркий диск луны за окном ушел вправо, и стекла превратились в черные зеркала.

— Ну нет! — вскричал Ермолай Емельянович. — Стол накрыт, пока сядем одни.

Чудаковатый Карлсон в синем комбинезоне с белыми пуговицами на лямках… В нем чувствовалась неутомимость заводной игрушки: только кончался завод, как невидимые пальцы подкручивали пружину. Ровно блестела металлическая оправа очков, каждый раз неожиданно вспыхивали круглые линзы, словно подглядывали.

Конечно, нужно было идти. Но Владимиру Михайловичу показалось, что именно сейчас он сможет получить ответ на главный вопрос: что же все-таки происходит в людях? Почему он так запомнил взгляд дочери? Почему Богдан досрочно перестал служить Отечеству? Убеленный сединами хормейстер, всю жизнь поднимавший лучшие силы в душе человека, в свободные и светлые часы душевного равновесия уединяется не с томиком Пушкина поразмышлять о смысле бытия, а с рубанком и бутылкой мебельного лака. Как неприятно думать об этом, затевать разговор, который Владимир Михайлович всегда считал второстепенным и надуманным. И, если возникал он, Владимир Михайлович поспешно и решительно подводил черту, и особенно когда речь заходила про нынешнюю молодежь или же про дельцов, разлагающих эту самую молодежь. Он раздраженно говорил: глупости, пустая болтовня — так было всегда, во все времена и у всех народов. А старикам все кажется, что в их молодости было больше чистоты и достойности. Ерунда! Старческий маразм. Если бы действительно было так — топтались бы на месте. А что мы, топчемся?

И все соглашались: нет, не топчемся! То-то и оно…

Но как ни отмахивайся, как ни радуйся, как ни бей в барабан и какие красочные лозунги ни рисуй, а непонятная тревога накатывала неожиданно, и не было от нее спасения. Видимо, все-таки носится в воздухе какой-то опасный микроб, против которого еще не открыли пенициллина.

— Слушай, Ермолай, а как ко всему относится Богдан?

— Что ты имеешь в виду: досрочную демобилизацию или болезнь?

— Мне сильно кажется, здесь можно иметь в виду только одно — досрочную демобилизацию.

— Если честно — не знаю. Дождемся Богдана, и ты сам увидишь, какой у него печальный взгляд.

— А про капитана он в курсе? Ну, о вашей встрече, если говорить напрямую.

— Разве кое-что… Да. Скорей всего, кое-что, в основном по первому этапу, когда шли консультации и советы, пока было неясно, во что это выльется. А что я суетился, тоже догадывается наверняка. Хлопчик смышленый.

— А что стенку будешь делать, он знает?

— Безусловно. Я ему сказал: готовься отрабатывать. Жизнь понюхал, дорогой Богдан, теперь приобщайся. Консерватория консерваторией, но ДЕЛО, начатое отцом, это дело, начатое отцом.

А доходит ли все это до нового поколения? Хорошо внушается, когда живы примеры, когда исторический момент горяч и обладает жаром недавней битвы, слепит отблеском победы. Интересно, когда успели созреть эти старинные мысли у Владимира Михайловича? У человека, которому все ясно и понятно. И в прошлом, и в настоящем, и даже в будущем? Странные мысли… Но бог ты мой — через десять, через пятнадцать лет… Ужас, ужас, но, увы, через десять, через пятнадцать лет не останется ни одного живого человека, кто бы мог рассказать, как защищал Москву, форсировал Днепр, штурмовал рейхстаг. Через десять, через пятнадцать лет для сегодняшних юнцов все будет далеким и туманным, как битва на поле Куликовом, как Ледовое побоище… С одинаковым любопытством станут рассматривать в музее меч древнерусского воина и пистолет лейтенанта Петрова, погибшего на Курской дуге. Лейтенанта Петрова, бывшего в одном окопе с Владимиром Михайловичем.

— Богдана обязательно подключу, если дело дойдет до стенки, — подтвердил Ермолай Емельянович.

— Что значит — дойдет? Как может не дойти, раз обещано? Размеры же снимал.

— А что размеры… Мне с этим капитаном не служить.

— Но ты обещал!

— Что значат обещания в наше время! Прости за откровенность, мыслишь ты, как тургеневская барышня. При твоем-то положении… — Ермолай Емельянович покусывал губы и вздрагивал от нервного возбуждения.

С той стороны, со стороны житейских дилетантов, все время ставились какие-то капканы, рылись какие-то ловушки… Сидят, как алхимики, выявляют истину в чистом виде. А это уже на грани хамства. Кто ее видел — истину в чистом виде! Встретили их, как людей, в красном углу хотели посадить, в глаза заглядывали, стараясь угадать любое желание. И тю-тю перед ними, и сю-сю… Тьфу! Да кто им дал право? Едва все стало приходить в норму и Ермолай Емельянович, пусть на склоне лет, но нащупал-таки свою ниточку, кто-то пытается оборвать ее, тянет к ней бессильные пальцы. Нет! Этот номер не пройдет! Ничего не получится у вас, дорогие товарищи! Хоть лопните от зависти, если, конечно, только она движет вами. И не нужны ваши дощечки, любезный Владимир Михайлович, слишком дорогая цена их. Мы ухватились за свою ниточку без вас, и вы теперь, к счастью, помешать не сможете. После вашего ухода останется на душе горький осадок. Но он рассосется… Все перемелется и пойдет своим чередом. Да будет неладным тот день, когда Ермолай Емельянович достал шариковый карандаш и написал письмо! Радовался, старый дурак, внезапно обнаруженной родне. Перекрестись! Родне ли? Хорошо, если они не застанут Богдана: у мальчика достаточно своих переживаний. А эти — одним только видом своим способны вогнать в такую депрессию, что не поможет ни малый транквилизатор, ни большой.

— Так будет интеллигент во втором поколении? — весело спросил Владимир Михайлович.

— Б-будет! — ответил хозяин и твердо посмотрел в глаза гостя.

После этого Ермолай Емельянович подошел к подоконнику, капнул в стакан коньяку, выпил, круто запрокинув голову. Так он и остался стоять к ним спиной, закрыв часть навесного шкафа на стекле.

Встал и Владимир Михайлович.

— Нам, пожалуй, пора.

— Не смею задерживать, — откликнулся, не поворачиваясь, Ермолай Емельянович.

Гости вышли в коридор и увидели там Оксану; они прошли мимо, опустив головы, почему-то стыдно было смотреть на эту красивую женщину, умную, все понимающую.