Ближе к берегу, у темного, в серебряных жилках камня — быстерок играет. На камне, опустив хвост в струйку, рыбачит выдра. Вот хохот пьяный раздался — выдра юркнула с камня и пошла, пошла в глубину, словно сказочный водяной. А зря пугалась: гагары блажили. Зевласто, дико орали. Откуда в них столько звука? Хоть бы птица была путевая, а то ведь ноги и те не так растут, как у прочих птиц.

Светло, углядисто в небесах и на озере. За каменным угором, в замшелых елях, темно. Рябчик упал с одной на журавину, поклевал, поклевал — кисла старая ягода! — и снова на дерево. С этой елки видна черная часовенка с восьмиконечным крестом. Рядом — выше роста человечьего травы. Взросли на пепле подле огромной кокорины. Когда-то, в добрые времена, здесь стояла раскольничья церковь. Сожгли ее, а вместе с ней три сотни верующих сгорели заживо. И потому травам на пепле из костей человечьих сытно, над травами чайки летают — не души ли это сгоревших? По другую сторону часовни приткнулась избушка, тоже черная, вросла в землю по уши. Над ней дымок курится, у дверей лодка-долбленка, тонкое, легкое весло. Вокруг все прибрано, под окном — кружок вскопанной земли, чисто выметен огороженный пряслом дворик, а в загородке — копна сена, подле которой старая лосиха и олень. Вольно, уверенно чувствуют себя звери возле этого дома. Кто ж в нем?

Даша и Гонька, сгоряча убежавшие в лес, забрели далеко и заблудились, потом столкнулись с солдатами, но счастливо ускользнули от них. И вот уж третий день толкут мох ногами, обходят гремы, давят валежник, не чая выбраться из затянувшего их урмана.

Вот жилье увидали — кто б ни был в нем, все едино душа живая.

— Зайдем? — спросила Даша немого. Он закивал, заулыбался обветренными губами. Не жалуется парнишка, а ведь как от солдат удрали, не было во рту ни крошки. Прошлогодней клюквой да саранками только и питались. В одном месте взяли прошлогодних орешков и снова кинулись искать своих. Гонька с любопытством по сторонам таращился, потом начал терять силы.

Подобрав топор, стоявший у порожка, Даша отважно стукнула в окно.

— Входи, входи, человек добрый! — тихий, ласковый позвал голос.

Тепло, чисто было в избушке. На лежаке, устланном полстью, лежал белый, как лебедь, старик. Был он большой и сильный, светлый лицом. Огненные блики из камелька играли на складчатых щеках. Лицо без единой лишней морщинки. Глаза в седых длинных ресницах глядели весело и бесстрашно. Брови при всей прочей седине остались черны, не заволосели, как бывает у слишком старых людей.

Пораженная светлым величием старика, Дарья Борисовна оробела, стала искать икону, чтоб перекреститься. Хозяин зашелестел смешком:

— Не ищи, деушка. Иконы в часовенке держу. Здесь сам живу, зверяток прикармливаю. Оголодали, поди?

— Три дня не емши, — призналась Даша, словно оправдание, выставив перед собой немого. — От своих отбились.

— А я хвораю… дохварываю уж, — просто сказал старик и, собрав силы, поднялся. — Вон там, в чугуне, суп сварен. Наливай. Щас хлебушка принесу, — и вышел, волоча ногу.

Гонька присел на лежак, с которого только что встал хозяин, расслабил усталые ноги и вдруг рухнул на бочок и засопел, подложив под щеку ладошку. Даша хотела разбудить мальчика, но пожалела.

— Уснул? Видать, долгонько шли. Без нужды по лесам не ходят, — вернувшись с калачом, вздохнул старик. Не о себе вздыхал: жалел путников. — А ты покушай. Хлебушко сыроват, да уж какой есть, — хозяин дробно, со старческим дребезгом рассмеялся. Смеялся разно: то тихо, с камышиным шелестом, то с глухим звоном, словно ветерок бился в сухое, расщепленное дерево, то раскатисто, а то глухо. В беседе голос был чистый, отчетливый и текучий. Неспешно тек, как мед из сотов, и усыплял. Такому голосу против воли доверишься без опаски. И Даша доверилась.

— Имечко твое как?

— Даша… Дарья Борисовна, — принимаясь за суп, невнятно ответила Даша.

— Не из простых, значит, — вывел старик. С ним удивительно легко было. Все понимая, многое без слов угадывая, он мало о чем спрашивал.

— Княжна я… Вышла за простого человека. Он потерялся… тревожусь, — повествовала Дарья Борисовна.

— Не тревожься. Выведу. Тут без меня оставаться рисково.

— Далеко ли собрался, дедушка? Прости, имя твое не знаю.

— Зови дедом Корнишей. А собрался — туда, — старик показал пальцем вверх, и Даша поняла, что он имел в виду, сказав, что дохварывает. — И пожил бы, да злыдень один… окаянный… порубил саблей. — Старик заголил на плече рубаху. Под ней зияла страшная рана, уже заросшая толстой коростой, но, видимо, доставлявшая невыносимую боль.

— Ой! Как же ты терпишь? — ужаснулась Даша.

— Я к боли привык. Вот, гляди, — старик сунул в камелек руку и держал ее, пока Даша, подскочив к нему, не выдернула. — Да ты не бойся. Боль тому досаждает, кто думает о ней. Я думаю о боге.

Рука тем не менее подгорела и — сильно: в избушке пахло паленым. Старик достал из шкафа чашку с каким-то снадобьем, приложил к ожогу.

— Пока ешь — боль снимет.

— Злыдню-то этому что тут понадобилось? — все больше проникаясь к старику теплым доверием, спросила Даша. Удивительно было: незнакомый человек, а вот подкупил тотчас же высокой своей отрешенностью, простотой и отзывчивостью на чужую боль.

Грустный шут img_7.jpeg

— Золото выманивает. Тут в стары времена обитель была, — заглядывая в спокойное Гонькино лицо, говорил старик. Гонькина улыбка во сне отражалась и на его лице. — Лебеденок милый! Рано ты в лихо окунулся!.. Я и зачинал ту обитель, — обернулся он к Даше. — Христос мне явился. Иди, говорит, Корнилий, селись в лесу. Люди к тебе потекут. Я и ушел. И верно: потекли люди. Ладно мы зажили, богато. Все молодые были, все трудились. С Волгой, с Сибирью вели торговлю. Были суда свои — лес и рухлядь на них возили. Был скот, амбары и погреба полны всякой всячины. Свои кузницы имели, свою смолокурню. Водились портные и кузнецы. Был даже рудознатец один. Меня, как старшего, большаком выбрали. Потом другой большак стал, Никитка, лукавый человечишка. Все подвига искал, тем и хотел себя прославить. Стал звать людей к самосожжению. Тут солдаты нагрянули. Я в ту пору в горячке лежал. Подступили к стенам — Никитка в храме с народом закрылся. Там уж хворост был заготовлен… Не дались солдатам. Все до единого золою стали. А я выздоровел. И явился мне бог над храмом горелым. Спросил я: «Принял ли ты, Исусе, жертву людскую?» — «Нет, — он молвил, — то сделано по наущению диавола». И возроптал я на бога. Пошто отдал сатане глупых? Не за людей ли ты сам страдал? Изумился господь, губкою вот эдак дернул и молчком вознесся. Я все пытаю его: «Пошто истину не откроешь людям? Ночь великая пала на землю. Доколе будут в ночи блуждать?» Молчит он, гневается. И я молчу, поклонов ему не кладу. Токмо пытаю: «Пошто? Пошто?» Знаю: то грех великий. Знаю: за грех ждут муки. А недостоин он своей славы, — старик упрямо сжал тонкие губы, потом осторожно спросил: — Тебе не страшно со мной, деушка? На бога восстал…

— Нет, дед Корниша, не страшно, — только что зубами от страха не стуча, отвечала Даша. — Да и не на бога ты восстал — на зло сущее.

— Зло-то откуль идет, детка? Вложи доброе в разум человеческий — добрым и мир вокруг станет. Нет, голубка, господь на доброту поскупился. Я, глупой, лишь под закат жизни своей понял. Будь моложе, пошел бы по земле и стал толковать великую человеческую правду: не в боге, люди, в себе добро ищите!

Поцеловав его холодную исхудалую руку, Даша убрала со стола.

— А ты ласкова, молодица. Не скажешь, что из княжон.

— Отец крепостным был. Уж потом в князья выбился.

Старик кивнул, посоветовав:

— С мужем ласковей будь. Деток ему здоровых рожай. И верь в доброе. Детьми да верой силен человек. Поняла ли?

— Все поняла, дед Корниша, — тихо, истово молвила Даша. Хотелось ей пасть на колени перед старым бунтарем, отринувшим бога. И если есть он, господь, за то спросится с деда. Но старик не страшится, отрезвел от слепой веры, стал веровать разумно, истинно. Господь — отец человеков. Богородица — мать. Отец и мать любят и оберегают детей своих, в любви, в почитании их растят… Разве допустят они, чтоб дети сами себя сжигали? Любовь ответной любви требует, любви, а не изуверства. Сгорев, род свой прервешь… завет бога самого не исполнишь: «Плодитесь, размножайтесь!» Дедушка, дедушка! До чего ж ты отчаянный! А я страшусь… Вот ежели не грянет сейчас гром, стрела огненная не упадет…»