Замерла. Думала, сердце толкнулось… Не-ет, толчок был ниже. Вот оно, во-от… дите бьется! Неосторожно оно, боль причиняет. Но ведь и отец его, матерый и неистовый, не раз причинял сладкую боль.

В соседней комнате проснулся Пинелли. Подняв палец, восторженно проговорил:

— Божественная, чудная песнь! Страна божественная! Здесь, верю я, исполнятся мои замыслы.

Солнце, перестав жмуриться, глянуло во все глаза, сыпануло на землю золотою пыльцой. Черемухи парили, кружили головы соловьям. Босой, взлохмаченный Пикан стоял в мураве прохладной, слившись с землею. Земля перекачивала в негр свои соки. Ширилась грудь, ярой силой наливались плечи. Сила сотрясала огромное, полное соков земных тело. Увидав жену в створке, перемахнул через плетень, вынул ее из окна, словно в хмелю, забормотал:

— Соловушка моя!!! Зорька незакатная!

Женщина, поймав руку его, приложила к чреву.

Мычали коровы, ржал мерин в пригоне. Пикан не слышал его. Не слышал и шагов воровато заглянувшего во двор Красноперова.

— Ишь устроились! — укоризненно качал головой таможенник. Сорвавшись на визг, потребовал: — Отдавай мою бабу, вор!

Соловей на черемухе замолк. В избе вскрикнул сидевший на цепочке орлан.

— Ты, Семен, двором обознался, — спустившись наземь, одернула незваного гостя Феша. — Я ему жена венчанная.

— Под каким забором вас венчали?

— В святой абалакской церкви. Вон свидетели, — из дому вышли князь и Пинелли.

— Вор! Греховодник! Нашла мужа себе, потаскуха!

— Эй, ты тут не разоряйся! — Пикан, рассердившись, вытолкнул таможенника за ворота.

Петух загоготал. Сдержанно заквохтали куры.

— Ничего, — прижав к себе Фешу, сказал Пикан. — Ничего, переживем.

Потом мелькнуло: «А каша-то заварилась густая! Семен так просто не спустит».

Соловей больше не пел.

19

— Марью видел, — смущенно похохатывая, сказал Тюхин. Они выводили на кремлевской стене мозаику.

— Что ж не позвал ее?

— Звал — не пошла. Сказала, тут скучно.

— Дда, — Пикан размолол между пальцев зеленую плитку, которой должен был завершить образ губернатора, волей владыки помещенного в ад. — Скучно, значит?

— Ага. Не поминай лихом, сказала. За что поминать-то? Худого об ей не думаю. Сам грешен.

— Вот приступлю к службе — покаешься, — усмехнулся Пикан, толкнув соседа плечом. — Владыка с Троицы велел служить в кладбищенской церкви. Как служить-то: все каноны перезабыл. Зубрить начал — слова святые души не бередят. Сознаться в том преосвященству?

— Что, верно за поповство возьмешься?

— Человек должен за что-то браться. Я не у дел пока.

— Будешь кадить на меня ладаном.

— Ага. Дьявола изгонять.

— Не удастся, однако, — рассмеялся Гаврила, любовно оглаживая мозаику. Страшный суд был почти завершен. — Все одно там кипеть буду.

— Не боишься?

— Дак я перед смертью покаюсь.

— Легко судишь. Одно покаяние не спасет.

— А я и там им Страшный суд нарисую. Кто супротив меня станет — того в ад запру, — беспечно отмахнулся Гаврила.

Из архиерейских покоев вышел владыка. Был он суров и мрачен.

Подле художников остановился, сперва на них взгляд кинул, пронзительный, быстрый, потом — на галок, оравших на колокольне, и только после этого принялся рассматривать почти исполненный заказ. Воздерживался, чтоб не углядели злорадства: в аду кипел губернатор. «Опять тобольским глупцам потеха. Людям нечем умы занять. Ежели нечем — мы с губернатором вас распотешим. Думайте, будто мы вас глупей и не понимаем, сколь недостойны и смешны наши показные ссоры, нелепое соперничество. Думайте, а мы приглядимся и возьмем на заметку: кто из вас каков. Одни — Кобылин тоже — приезжают и наговаривают на губернатора, желая поживиться от владыки, другие — тех меньше — на владыку. А мы втайне сойдемся, посоветуемся. И — на виду — снова враждуем. Делить нам нечего. Губернатор в своем деле первый, я — в своем. Он, правда, простоват немножко, у супруги своей под пяткой, но мужик честный… по здешним понятиям. Здесь кто не грешит? Без страха живут сибирячки́, на бога вприщурку смотрят, на власть предержащую лаются».

— Ладно ль, владыко? — с тревогой спросил Гаврила, тоже греховодник известный. «Неспокоен, тревожится. Пусть потревожится чуток. Выскажу легкое неудовольствие. Но мастер, отменный мастер! Не отнять, не прибавить. Ишь как властителя-то вывел! При жизни в геенну попал. Весь город хохотать будет. А кто-то задумается: «Жизнь — разве не ад?»

— Ладно-то ладно, — преосвященный прикинулся недовольным, пристукнул посохом и строго уставился на Пикана. — Ладно-то ладно и даже лепо. Но вы, однако, подумайте! — для вящей убедительности погрозил тонким перстом. Тем же перстом поманил к себе Пикана, легонько дернул за бороду.

— Ну ты это… рук-то не надо! Не люблю, — буркнул Пикан, оторопев от архиерейской выходки. Всего ждал: гнева, епитимьи, только не таски. Сроду за бороду никто не дергал.

— Не любишь? — тоненько вскрикнул владыка. — А грешить любишь? Любишь грешить, окаянный? — дернув посильней, вопрошал владыка. И — вдруг всем телом подался вперед. Святую владычную бороду ожгло: Пикан дерзко вобрал ее всю в ладошку, рванул на себя. Даже Гаврила опешил. Это ж надо: самого преосвященного треплет за бороду! Ну, будет ему теперь! Тут уж ничем не спастись.

— Пусти бороду-то, пусти… — с тихим отчаянием молил владыка, на глазах выступили бессильные слезы: вдруг кто позор его видел? Оглянулся — кроме Гаврилы на подворье никого. Да и тот деликатно отвернулся, постукивает молоточком.

Пикан выпустил владычную бороду, до земли склонился:

— Прости, владыко! Хошь — в землю зарой заживо, а бить не моги. Без сдачи не бивали, ежели руки были свободны. На дыбе увечили, дак то в державе нашей привычно. Прости, отец святой, непорочный! Не то жизни себя лишу! Сроду на старших не подымалась рука. Сам не знаю, как вышло. Чту тебя, как отца родного…

— И потому руку на меня поднял? — смахнув обидные слезы, дрожащим голосом пытал владыка. — На родителя своего кто замахивается? — Преосвященный, забывшись, толкнул Пикана посохом.

— Каюсь, отче святой. Наложи епитимью, в тюрьму кинь, — снова суровея, насупился Пикан. — Посохом — не моги! Изломаю посох.

Куда-то и слезы девались, и раскаяние, склонившее его перед тонким разгневанным стариком, облеченным высочайшей духовной властью. Напоминал страшного неприрученного зверя.

«Возьмет в лапы, и — пополам, как прутик!» — без страха усмехнулся владыка. Несвойствен ему страх. Привык, чтоб самого боялись. А более всего почитали. «Мужик, да еще грешный, отважился дерзить? Много ль вокруг таких сыщется? Согнули, притоптали народ! Безгласен он и безволен. Молчит народ…»

— Ишь ты! — грозил владыка, косясь на Тюхина, который, не выдержав, все-таки фыркнул. — Ишь… посох… Вот я тебе!

Сам дал кружок подле Пикана, поворчал что-то в бороду и, ткнув в Страшный суд пальцем, выронил:

— Там, там будешь! Все там будем!

Зайдя в покои свои, снял хмурь с лица, рассмеялся:

— Посох, говорит, поломаю! По-сох! Ну мужи-ик!

Гаврила, одобрительно хлопнув Пикана, расхохотался.

— Как видно, отслужил я, Степаныч. Опять тюрьма либо ссылка. А Феоктиста тяжелая, — вздохнул Пикан, браня себя за несдержанность. Знал, однако: случись, ударит кто по левой щеке — получит сдачи по правой. А то и по двум сразу. Владыку сан высокий хранит. Хотя родитель покойный говаривал: «Перед господом нашим, вседержителем, все одинаковы. Все голенькими родились».

— Ничо, обойдется. Владыка любит отчаянных. Сам не робкого десятка. Ну ежели что — я сюда его пририсую, — Гаврила указал на картине место, вновь рассмеялся.

— Тебе смех, а мне горе, — Пикан сокрушенно качал головой, готовился к худшему.

20

Не сгинет род Пиканов, пока жив на земле хоть один из них. Живы трое, а еще двое просятся жить. В них чудно перемешалась кровь простых и работящих поморов с татарской и княжеской кровью.