Кедрач за рекою заголубел, потом стал хмуро-зеленым и, наконец, высветился совсем. От земли пошел пар. Солнце, еще красное в середине, сверху и снизу взялось багрецом: быть теплу, быть жару весеннему! За один день явит себя земля, доселе таившая красоту и силу. За один день травка выплеснется; за один день или, может, час распустятся первые почки.

Воскресенье, светлое воскресенье! Это и грачи чувствуют, важно вышагивающие по косогору. На звоннице галки галдят, сердятся, что звон колоколов заглушает их пронзительные крики. А звон важный, торжественный, падает с белой звонницы вниз, несется с тихим ветром через кусты, через лужи к болотцу, у которого задумалась лягушонка. Задумалась, повернулась боком к звону, сама издала какой-то неясный слабый звук. Это не было еще кваканье, но, возможно, было выражением восторга живого существа перед жизнью сущей.

Умчался Кобылин.

Медленно, под ноги взор уставив, бредет посадом Пикан. В руке его ветка березы, белой, с черными родинками, с почечками, одна из которых лопнула, и в утробе ее, словно телок мокрый, завозился лист.

«Принесу, Феше на окошко поставлю…»

Все Феше теперь, все для Феши. Одна утеха, один свет в окне. Больше-то не для кого.

Луч солнечный проник в чей-то курятник, и там загорланил петух. Вдруг шершень больно тюкнул Пикана в висок. Поймав его, Пикан улыбнулся, принял его на ладошку. Летун лежал, задрав лапки: сильно ударился — оглох. Но вот зашевелился, стал на ноги и, оглядев выпученными глазками пространство, пополз. Лети, крылатик! Век твой недолог. Только смотри зорче перед собой, не то опять обо что-нибудь стукнешься, и — в лепешку.

Пьянит весна всех подряд: человека, дерево, скот, птицу. Вон жеребенок каурый, задрав куцый хвостишко, взбрыкивая, несется с горы. Запряженная кобылица тревожно зовет стригуна к себе. А пьяный седок воротит ее в другую сторону, к толпе, к Подкопаю. Пропьет лошадь, пропьет жеребенка. А не пропьет — в бегах запалит. Лошади здесь дешевы. Люди богаты.

— Сосед! Соседушко!

Пикан оглянулся. В толпе гуляк, только что кинув кого-то на лопатки, маячил Гаврила Степанович.

— Что ж не поборешься?

— К владыке иду.

— Звал, что ли?

— Звал.

— Айда вместе. Похристосуемся. Он мне парсуну заказал. Намалюю ему парсуну, ежели примет с почетом. А не примет — шиш! — Гаврила Степанович сложил внушительный кукиш, рассмеялся.

Легко живет человек, беззаботно. И работа ладится, и дома у него все чин чином. «Мне бы так!» — позавидовал Пикан и решил признаться.

— Феоктиста у меня опять…

— Радуйся. Баба-ягодка!

— Венчаться с ней буду, — отворачиваясь, глухо отозвался Пикан. Боялся: как бы не начал Тюхин смеяться.

— Они же венчаны с Семеном! Нет, постой, — вспоминал Гаврила Степанович. — Кажись, не венчаны.

— Твоя правда: не венчаны.

— Тогда легче. А то вас тут со свету сживут. Хоть и просто у нас на этот счет, а все придерживаются закона.

— Кому просто, кому не шибко. Поди, наклепал на меня Красноперов. Владыка-то не зря кличет.

— Щас узнаем. Не робей, сосед! Кто смел, тот съел!

Внизу, вверху бурлил, гулял город. У юрт своих пили бузу башкиры, на Княжем лугу начались скачки. Перед губернаторским дворцом веселые скоморохи устроили поучительное действо: змей лукавый соблазнял Еву, но, обо всем догадавшись, подоспел господь бог и, осенив ее крестом, спас прародительницу от соблазна. Ева, которую изображал медведь, чуткость бога не оценила, наоборот, рассердилась на него.

Потом начался обряд крещения. Скоморохи выбирали из толпы тех, кто был понарядней, сажали в кадку с водой. И то, что в другом городе сочли бы за святотатство, здесь именовалось всего лишь действом. Губернатор смеялся. Не отставали и гости. И каждый из скоморохов получил по гривне. Довольные, они собрали манатки и отправились на нижнюю площадь. Навстречу, сидя на быке верхом, ехал пьяный монах, гугнил:

— А где тут царствие небесное… с питием, с веселием?

— Потапыч, — шепнул скоморох медведю, — укажи скуфье, где царствие.

Медведь рявкнул, перепугав быка, сдернул монаха наземь.

— Теперь лозою его, лозой! — подсказал Пикан, слыхавший монашье глумление. — Мало, всякая немчура веру православную давит, дак и монахи туда же.

Медведь мял, катал монаха. Тот, запутавшись в рясе, визжал, потом рассердился, запрокинул медведя на спину. Косолапый струхнул, взревел дико и, вырвавшись, кинулся наутек.

— Ох-хо-хо! — басисто хохотал монах.

Скоморохи сгрудились. Монах был злобен, славился дикой, нечеловеческой силой: — А теперь вас чуток поваляю.

— Не тронь сирых, — заступился Пикан. — Ступай лучше, грехи отмаливай.

— Кто таков? — подался к нему черноризник, дохнув пьяным смрадом. — Пошто на пути стал?

— Сказал, не тронь. Ступай молиться.

— А поди ты в … сам молись за меня там, — посоветовал монах, выбадриваясь перед Пиканом. И вдруг осел, стал короче, словно его обрубили. Кулаки Пикановы опустились ему на плечи, вогнали в землю. Позвонки хрустнули, подогнулись колени, глаза, только что метавшие искры, выкатились и закрылись. Монах безмолвно рухнул наземь.

— Уби-ил! — крикнул кто-то.

— Очухается! — рассмеялся повеселевший скоморох, вожак медведя. — Рылом его в бочку. Скорей воротится из царствия божия.

Пикан с Тюхиным, чтобы не привлекать к себе лишнего внимания, отправились к владыке. Он освящал кремлевский колодец. К вороту на цепи привязана огромная бадья. Крутить ворот одному человеку не по силам. Крутили двое.

Загремела цепь. Ударилась о воду бадья. И ворот закрутился в обратную сторону. Долго наматывалась на валок цепь. Когда ж бадья показалась над срубом — владыка дал знак, и на звоннице ликующе ударили малые колокола. Владыка наполнил серебряный черпак, перекрестил его, глотнул: вкусна, свежа водица, добытая с неведомых глубин. Может, еще и оттого казалась особенно сладкой, что у губернатора такого колодца не было. Помрет с зависти снегирь синегрудый!

Совершив водосвятие, владыка пригласил гостей и копальщиков к столу. Стол был общий: не по чину, не по званию. Садились запросто — кто куда.

И у губернатора сели за стол. Как всегда, с мыса под первую чарку ударила пушка. Владыка поморщился ревниво, но, услыхав свои колокола, довольно крякнул и огладил бороду.

Замолкла пушка. Колокол главный укоризненно гудел, роняя наземь и вокруг себя — в пространство — густые тягучие звуки. После него вступала труба.

Город, по свету разбуженный колокольным звоном, кипел. Колокол был душою Тобольска. Что бы ни говорил, что бы ни думал каждый человек в отдельности, о чем бы ни лепетало дерево, ни шептала река — колокол говорил за всех, выражая главную мысль:

«Быть, бы-ыть России! России всегда быть!» Ту мысль понимали все.

…Посреди улицы стоял на коленях юродивый Спиря. Увидев уныло бредущих князя и Пинелли, пригнул их к земле, поставил на колени рядом с собой.

— А я атеист, сеньор. Понимаете? — внушал юродивому Пинелли, но тщетно. — Нет бога, кроме человека. Человек — самое разумное существо на земле.

— Есть, есть бог, — тыкал его носом в землю Спиря.

Князь что-то шептал беззвучно, но вряд ли это была молитва.

— Нет бога! Есть человек. Че-ло-век! — горячился Пинелли, споря с дураком. — Он выстроит себе город Счастья.

— Гы-гы-гы… — закончив молиться, расхохотался Спиря, еще раз ткнув их в землю носами.

По улицам в нарядных сбруях летели тройки. Под дугами звенели жаворонками знаменитые тюменские бубенцы.

17

Любит солнышко край этот суровый скрытной любовью. Зиму таит любовь до поры, потом как явит ее, как примется греть, ласкать, нежить — полгода сияет земле, улыбается, кохает ее в неутомимых своих лучах. А пока сдержанно светило, холодновато даже и блестит не шибко. На черной скале, над озером, чайки греются. И на дальней скале, серой и щелеватой, но четко видимой в дневной прозрачности, — тоже чайки. Встрепенут крыльями — замрут, и глазки болоночкой затянет. Вода так же прозрачна, словно выморозило за зиму ее теплые голубовато-зеленые тона. По дну рыбица ходит, большая и малая. Вон щука, ленивая, древняя, высунула острый свой клюв, мелкий оскал показала и, чем-то недовольная, снова ушла на дно, в камни. Из камышей лебеди выплыли, аккуратный ровняют строй. Спереди двое, наверно, родоначальники семьи. И стары уж, а как дружно — плечом к плечу — плывут! Пережили годы вместе, пропустили под крылом десятки морей и народов; внуков, правнуков на крыло подняли, а нежности не растратили. Слава постоянству твоему, великая, вещая птица! Слава твоей верности земле отчей! Угревай ее, солнце, храни, как совесть, без которой человек в скота превращается.