Горько Пикану, больно. Но и князю не легче. А сколько еще вокруг изломанных судеб, сколько нищих и погорельцев, сколько сирот и вдов! Много, много работенки для устроителя счастья. Да и не тем он занят сейчас. Он снова — в который уж раз! — повторяет Пикану, оглохшему от беды, историю князя, Дуняши, братьев, рассказывает о кознях светлейшего.

— Будь он проклят! Будьте вы все прокляты, мучители наши! — отпихнув итальянца, пьяно покачиваясь, Пикан спускался по взвозу.

— Эй! — окрикнул его Малафей. — Ты где обретаешься?

— В геенне, — оглянувшись, бухнул Пикан. — Не может же быть на земле такой окаянной жизни. — И ушел.

— Не должно быть, — поправил его Пинелли и подкрутил тонкие усики. — Интересный человек ваш родственник, глубокий, — сказал он князю. — С ним, пожалуй, стоит сойтись.

Пикан шел к своему опустевшему дому. Березки, высаженные вдоль взвоза, зеленовато заогневели, на свежих стволиках появились потные слезки. Внизу, по черной, просохшей возле корней земле, между тонюсеньких, как детские волосики, травинок ползали пятнистые божьи коровки, строчили извилистые швы муравьи. Из-под черного камня выбежала ящерка, уставилась на прохожих любопытными глазками.

Царская улица была в мужицкой непролазной грязи. Прохожие жались к заборам, вдоль которых тянулись узенькие тротуарчики. У горбатенького мосточка, над бурливым потоком, завязла телега. Хозяин выпряг лошадь, отвел ее на сухое место и теперь перетаскивал на себе мешки с мукою.

— Поможем? — догнав Пикана, кивнул на мужика Гаврила Степаныч. Пикан, всегда легко отзывавшийся на беду, прошел мимо. Может, не расслышал. — Ты это, Ипатыч, ты шибко-то не скорби, и так уж весь извелся.

Выбросив из телеги мешки, Гаврила помог вознице вывезти пустую телегу, догнал соседа, но домой они не зашли. Шли улицей дальше, к Тоболу. Фелицата Егоровна окликнула:

— Мужики, пельмени поспели! — Они не откликнулись. «Совсем от рук отбился, христовый! — подумала о своем муже. — Беда, беда!..»

Как избавиться от этой беды — не знала. На берегу толпился народ. Зеваки кричали, размахивали руками:

— Вот диво-то!

Над водою, углядев нерасторопного осетра, бил крыльями орлан. Вцепившись в него когтями, рвался в небо, но сил не хватало. И он долбил осетра клювом, рвал, взлететь не мог и все глубже вонзал в огромную, ошалевшую рыбину железные когти.

— Ну давай, давай, поднатужься! — соболезновал ему лядащенький мужичонка, в котором Гаврила признал верхотурского купчика-погорельца. Так и застрял здесь, бедняга, в загул пустился. С голоду не помер, однако на изжелта-бледном лице светилась жалконькая улыбка. Надо же, выражала она, вот рыба и птаха между собой чего-то не поделили. А вроде и небо велико и воды просторны. Теснят друг дружку, потому что все хотят жить. И я хочу. До весны дожил — не помру. А зима была тяжкая, впроголодь, впроморозь. Да, слава богу, минула.

Орлан уж не рад был, что вцепился в эту дюжую с гребнем спину, но птичья гордость не позволяла ему поступиться добычей. Он из последних сил тянул могучую рыбину вверх — осетр вниз, и крылья птицы уже подмокли.

— Посторонись, мухомор! — Гаврила отстранил мужичонку, подбежавшего к калданке. Вскочив в нее, схватил с днища надломленное веслецо, яростно, сильно погреб на выручку птице.

Осетр утянул орлана под воду, вынырнул справа от калданки. Гаврила тюкнул его веслом, но слабо, и рыбина снова метнулась вглубь. Через минуту всплыла. Орлан, почти полумертвый, держался по-прежнему цепко. Был он мокр, обессилен, но тем не менее оставался царь-птицей, неуступчивой и гордой. Гаврила еще раз со всей мочи звезданул осетра по носу, тот оглох и покойно расслабился. «Не выволочь обоих-то, лодчонка перевернется», — подумал он, но все же попробовал: калданка от первого же рывка хлебнула воды. Сняв кушак с себя, Гаврила повязал осетра за жабры, но и теперь лодка передвигалась едва-едва, черпала бортами воду. Пикан ожил наконец, отыскал другую лодку и мощно греб навстречу соседу. Вдвоем перекинули оглушенного осетра через борт. Орлана, глубоко вонзившего когти, высвободили только на берегу. Осетр тоже очнулся, забился от боли и, хлебнув воздуха, снова уснул, теперь уж сном вечным. Гаврила взвалил его на спину и, покряхтывая, понес домой. Пикан взял птицу. Орлан бился, клевал его руку, но скоро смирился и замолк.

— Вот и пирог Егоровне, в добрые войдем, — толкнув соседа в бок, подмигнул Тюхин. — С птахой-то как решим? Отпустим?

— Мне отдайте, — подскочив к ним, сказал мужичонка, первым заметивший битву осетра и птицы.

— Себя прокорми — ишь вытощал.

— А я тот Мартын, который потерял алтын, — пробормотал бывший купчик, просить, однако, не стал, зная, сколь круты здешние люди. Не худо бы разжиться на косушечку. Или ушицы осетровой отведать.

Гаврила, сочувствуя, вынул пятиалтынный, кинул купчику. Орлан снова затрепыхался, пронзительно вскрикнул.

— Сердится, что мало дал, — пошутил мужичонка.

— Не стоишь алтына — просишь полтину.

— Теперь, правда твоя, не стою. А до пожара лавку держал. Вон она, лавка моя, — указал он на пепелище, сморщился, высморкался и, кинув шапчонку оземь, пошел в Подкопай.

Там уж вовсю шумели. Через порог кого-то выкинули. Питух рвался обратно, шарил дверь, а дверь была с другой стороны.

— Ишь как привечают, — посмеялся бродяга. — Пойду и я за приветом. Спаси Христос, Гаврила Степаныч!

— Постой! Знаешь меня, что ли?

— Тебя все в низах знают. И я бывал с тобой в кумпанстве.

— А ну, стало, пошли на ушицу.

— Нет, Степаныч, я ноне тебе не ровня. Вот ежели разбогатею с полтины — зайду.

Купчик с гонорком оказался. Поклонившись, вошел в кабак, к своей ровне. Завелась монетка — пей, гуляй. Будет день — будет пища.

13

— Давай, братко, причаливай, — сказал Барма, завидев у берега чье-то суденышко. — Пойду поразнюхаю: что там да как. На этой плошке за черепахой не угнаться.

За лесистой косой припали к берегу, спрятав плотик в узкой протоке.

— Тима, — окликнула мужа Даша. — Поберегись там. Мало ли что.

— Двум смертям не бывать. С одной полажу.

— А все же возьми меня в попутчики, — спрыгнув на берег, увязался за ним Бондарь.

Хоронясь за деревьями, пошли. В лесу было тихо, чуть-чуть названивал родничок. Барма склонился над ним, подмигнул себе самому и припал к чистой серебряной водице. Язык ткнулся в холодную, мокрую галечку, слизнул песчинку с нее, попавшую меж зубов, зубы стиснули песчинку, и крохотный белый шарик с хрустом распался. Барма ополоснул рот, сплюнул. Свежо во рту стало, чисто. Хотелось упасть на эту проснувшуюся землю, закрыть глаза и — не просыпаться, пока земля сама не разбудит. Она разбудит, когда потребуется. Земля и все, ею взращенное, имеют свой особый язык. Вот свиристель прокричал, ему отозвавшись, тенькнула малая пташка. Слу-уша-аай! Барма поддался искушению, лег. Позади что-то хрустнуло. Он пружинно вскочил, метнулся пулей за куст. Но, увидев маленького лосенка, рассмеялся. Тот выскочил на поляну из осинника. В осиннике бурым холмом высилась лосиха, жевала ветки. Почуяв людей, замерла и с тихим мычанием повернула к ним голову. В глазах пыхнула тревога. Барма ласково успокоил:

— Чо испужалась, матушка? Пасись, набирайся сил. Мальчонку твово не тронем.

А сам, зазывно бормоча, мягкими кошачьими шагами приблизился к горбоносому доверчивому мальцу. Уши лосенка, короткие, еще не прилизанные матерью, смешно топорщились. На широком лбу шерсть стояла торчком. К надбровьям ближе она становилась короче, глаже, и так удивительно было видеть под ним большие темно-фиолетовые глаза, скошенные на человека. Лосенок фыркнул, прыгнул в сторону, но не убежал. «Тпрушеньки, тпрушеньки!» — приговаривал Барма и тянул к нему руку с цветком курослепа, сорванного в мокрой бочажинке. Малыш доверчиво мукнул, потянулся к человеку.

— Эй, берегись! — глухо упредил Бондарь. Сам спрятался за расщепленную молнией листвянку. Сохатиха, подбежав к человеку, не боднула его, лишь облизала детеныша. Барма подошел еще ближе, стал почесывать ее за ушами. Большой, в иное время сердитый зверь добро покачивал головой, морщил крутую шею, жмурился. Малыш уж забыл о Барме и, слегка выгнув спинку и отставив задние ножки, тычками сосал материнское вымя.