Но тетку этим не испугать. То есть настоящую, вроде нас. А не какую-нибудь дешевку из баров. Каждая только и мечтает снять такого пьяного Орфея, который нипочем не заметит, что имеет дело не с бабой. Чтобы в этом пьяном виде думал, что он с бабой. Только должен быть очень пьяный или… Потому что лучший телок это натурал, и чтоб такого урвать, надо его или вусмерть упоить, или…
— Или?
— Так вот, возвращаясь к Графине, — Патриция не хочет отвечать на мой вопрос, — оказалась я как-то, видите ли, в одиннадцать ночи, пока еще эти краны нам все не раскопали, и горка, и гротики-руинки, и наше дерево с надписями были целы, пошла туда ночью повспоминать, потому что как раз День Всех Святых и сразу Дзяды.[7] Иду, вижу… телок. Наверное, думаю, пьяный телок идет, никак не иначе, я, стало быть, за ним, а он шмыг и исчезает из виду. Я в настоящем времени говорю, чтобы ты так и записал, специально так говорю, чтобы перед читателем было как наяву. Ну, значит, фонари, через один горят, темно, но глаза за эти годы привыкли к темноте. А потому я сразу соображаю, что он к руинам направился, за горку. Я ведь все уголки и закоулки знаю. Иду туда, вижу: промелькнул передо мною этот телок и опять исчез, а я уже знаю, что идет он в ту самую воронку от бомбы, поросшую кустами, в которой мы тогда поимели этого, ну Членопотама…
— Ага, ага, — Лукреция точно помнит о ком речь.
— Значит, обошел телок ограждение с надписью, что ведутся земляные работы, я нижнюю юбку подобрала и шасть! — небось знаю, где доска отходит в заборе. Иду, соски тереблю под лифчиком, вся уж в губы превратилась, спускаюсь в эту воронку и вижу, что, как я и думала, остановился он в этой темной дыре от бомбы и оборачивается…
— Ну и? Ну и?
— Смотрю, а это Графиня!
— Привидение?
— Стращает, сука. Свет от нее струится, из глаз, от лица, из ушей, точно внутри свеча горит. Одета была в эту свою куртку с рынка, зеленоватую такую, но как будто в грязи, в засохшей земле, будто там, в могиле, у нее все с дождем, с грязью перемешалось. Я перекрестилась, а она и говорит мне: «За телком сюда пришла я, за святым дулом сюда пришла, через эти буераки, даже после смерти! Сегодня мы Дзяды отмечаем, дай немного спермы, дай, а я преподам тебе моральный урок, что если кто не был ни разу…»
— Насмехается! Над национальными святынями, потаскуха, даже после смерти издевается!
— Потаскухой она всегда была первостатейной. Насмехается, значит, и говорит: «Имя мое Мильон! Имя мое Мильон, — говорит, — ибо меня Мильон телков поимели!»
— Боже!
— Я тогда ей: «Кыш отсюда, кыш! Сгинь, исчезни, наваждение нечистое!» А она свое, что, мол, не хочет ни еды, ни питья, а хочет только каплю телковой спермы. Вот, а еще над Библией стала изгаляться и что-то там вещать, словно Пифия бесноватая, в смысле Кассандра, мол, «стоять вам, тетки, у врат ширинки телка и да не отверзится вам». И так ко мне свою кривую руку тянет и говорит: «идем». Ну. (Тут они переглядываются, вздыхают.) Страшно мне сделалось, потому что уж и череп у ней под волосами стал проглядывать, но я узнала ее, потому что в воздухе разнесся легкий такой запашок вроде как из того сортира, что в подземном переходе, где она работала, и всю жизнь этой отдушкой с хвойным запахом, которую она к унитазам пристраивала, так от нее несло, что я и в темноте могла определить, кто сидит в кустиках — Графиня или телок. Ну, и еще я ее узнала по говору: она и при жизни точно так же говорила, с деревенским акцентом. Стою я, как загипнотизированная. Понимаю, выпить надо, если я сейчас не выпью, мне кранты. В конце концов выковыряла из кармана какую-то помятую сигарету, а руки — ходуном.
У Патриции ногти длинные, руки худые, все в пигментных пятнах, на руке металлический браслет с надписью LOVE, такие в приморских сувенирных киосках продаются. Показывает, как дрожали руки. Браслет трясется и стучит о большие золотые русские часы.
— В конце концов как-то удалось закурить, tolka nа abarot, со стороны фильтра, а я стараюсь втолковать ей, внешне спокойно (хотя внутри всю меня трясет), и так говорю: «Очнись, девушка, ведь мы были с тобой в жизни лучшими подругами, тебе что, сперма в голову ударила, что ты после смерти подругу не признаешь, с которой столько телков вместе отымела, с которой к русским в казармы ходила, столько спермы пролила, что, если ее собрать в какой ванне, всю вместе, можно было бы искупаться, а если б такая толстуха, как ты, влезла, то и перелилось бы через край?! Кирие элейсон,[8] кыш отсюда! Неужто не видишь, что я никакой не телок, а Патриция, старушка Патриция из центра?» А глаза у нее какие-то мутные, видать, и после смерти поддавала на том свете, как на этом при жизни. Вроде бы стала меня узнавать и бормочет разочарованно: «Патиция?» (И говорит не «Патриция», а как-то странно, вроде как «Патиция», «тиция», будто у ней каша во рту; может, после смерти так оно и бывает.) А я: «Ага». А она там что-то пробормотала, прошамкала и пошла на горку дальше искать. Ни тебе здрасте, ни тебе до свиданья, отвалила, и все тут, хоть мы больше десяти лет не виделись и было о чем поговорить. А одна шлюха (Патриция взрывается смехом: знаешь о ком речь, — подмигивает Лукреции, — Сова), как увидела, что та выходит из развалин, так сразу за ней, за Графиней, и увязалась на горку. Вот, думаю, сюрприз будет. К тому же я еще раньше заметила, что на эту горку со стороны Одры идет какая-то кодла вроде как скинов, в любом случае враждебно настроенных. Я даже хотела ее предостеречь, но потом подумала, а что они могут ей сделать, если она дух? Сама-то со страху еле держусь, потому как, во-первых, дух, а во-вторых, с горки доносились крики, вроде как кого-то убивали там… Испугаться-то я испугалась, но не настолько, чтобы не… ну знаешь, этот Збышек-с-Усами как раз появился. Тот, что всегда на велосипеде.
Патриция знает. Лукреция встает и причесывает остатки седых волос. Переворачивает пластинку. Натягивает дешевый свитер с пошлым узором на свой выпирающий живот. Она безобразна, у нее перхоть при том, что почти нет волос. В этот момент на ее лицо выползает кривая ухмылка. Она высокомерно цедит:
— А ведь Графиня еще при жизни спятила, и кто знает, как могло повлиять на нее такое потрясение, как собственная смерть? Помните, как мы ходили с ней к русским под казармы?
Два старичка оживляются, Патриция подходит к полированной мебельной стенке и благоговейно что-то из нее достает. На столе появляются плотно закрытые полиэтиленовые пакеты, в которых что-то коричневое. Хочу открыть пакет, но обе набрасываются на меня:
— Запах, запах, улетучится запах! Боже упаси открывать! Мы открываем только в Годовщину.
В пакетах они хранят свои занюханные реликвии: солдатские ремни, ножи, портянки, какие-то коричневые или черно-белые снимки, выдранные из удостоверений, с фиолетовыми полумесяцами больших печатей более не существующих организаций. На них рожи двадцатилетних русских здоровяков, носы картошкой, морды просят кирпича, но добрые. Или злые кривые хари. Вкривь и вкось остриженные. Сзади посвящение кириллицей. Над кухонной дверью вместо святого образка висит на гвоздике кусок ржавой колючей проволоки — недавно оторвали, достался легко: покрутили вправо-влево и порядок. Напихали этой проволоки в карманы, чтобы и Матке и другим хватило, когда здесь уже ничего не будет.
А еще показывают снимки развалин, оставшихся от казарм, надписи вокруг окон, нацарапанные или намалеванные в недоступных местах, например: «Брянск 100».
В толк не возьму, о чем речь.
— Цифра «сто», — объясняют они со знанием дела, — означает сто дней до дембеля, а город Брянск — это место такое, куда они через сто дней вернутся. Почему именно сто? Потому что им как раз за сто дней перед дембелем последний раз волосы стригут под ноль. А под ноль, чтобы вшей не привезли. Вот тогда они оторвались! До сих пор на стенах эти надписи. Вот только стены-то, которые сегодня выходят наружу, на открытую для всех улицу, тогда были там, за забором, недоступны.