Изменить стиль страницы

— А помнишь, как мы ездили в Олесницу, к тюрьме, коль скоро речь зашла о тюрьме и петухах? Я обязана увековечить это в памяти потомков, потому что вернусь поздно и вас, пан журналист, уже не будет… Помнишь, Пат? Поздняя осень, они целый день торчат в окнах, обхватив решетки, и таращатся на улицу. Какие-то угловатые, серо-бурые, как топором вытесанные, коротко остриженные и безликие. Оба крыла тюрьмы видать с улицы, не то что у нас, на Клечковской. Иногда под окна приходят родные и жестами о чем-то сообщают своим, но в тот вечер никого не было. Только мы стояли себе и стояли. Они нас сразу вычислили.

— Нет, сначала один спросил: «Чего глазеете?» Так мы чуть было не обосрались. Подумать только: преступник мужского рода, хуже того — несвободный, вроде как в армии, — и к нам обращается. Вы там говорите, что хотите, но, на мой вкус, настоящий мужик это мужик, лишенный свободы. А если он на свободе, значит, послушненький был, значит, угодничал. Мужик должен буянить, бунтовать! Я уже молчу об аттестате зрелости, лишь бы он был в тюрьме, в армии или в колонии. На худой конец, пожарным…

— Короче, как они разойдутся, как разорутся. А мы нет, мы молчок.

— А мы нет, стоим себе тихонечко, головы задрали, не шелохнемся. Тс-с-с. И тогда они непонятно как докумекали, в чем дело, и так громко стали кричать, что даже люди на этой улице начали оборачиваться. «Вы, суки, пидоры, бля, пидоры, мать вашу!» Это ж какое событие, на целую неделю хватит разговоров. А мы стоим, и уже невмоготу нам, так нас завели, слюной исходим, словно конфеткой в витрине нас дразнят, ах, как они нас заводят, но и мы их тоже! Еще б не завестись — они ж в нас петухов увидели! Они бы нас… они уж знают, что бы с нами сделали, ах, они нас ночью во время дрочилова припомнят. И будут говорить: «Ты которого берешь? Этого, в шапке, или того, высокого? А я, скорее, того, второго, что курил, уж я знаю, что бы с ним сделал», — так будут про нас самые настоящие натуралы говорить на нарах. На нарах, нарах, нарах!

— И тогда я тебе, Патриция, шепнула: «Похабаль». А у самой лицо неподвижное, губы окаменели. Похабаль, блядища, приколись, ведь они женщин в нас ищут, так пусть женщин и увидят, такими потом и припомнят. Чтобы потом у них встало. Когда себе czaj спроворят с помощью бритвы и лампочки. Ты им утонченную изнеженность подай, предложи какую-нибудь изящную округлость! Пат, дорогая, старушка Пат, похабаль niemnożka… Помнишь, стоило тебе сигаретку закурить, как они «браво» закричали и затопали. Заорали так, что даже охранник высунулся с угловой вышки — нам ведь изо всех окон кричали. А мы не выдержали, убежали…

Сделали мы круг по рыночной площади в этой Олеснице, бах — Олесницкую встретили, так она только пальцем у виска покрутила, когда мы ей сказали, чем здесь занимаемся, потому что эту игру открыла лет двадцать назад, и она давно ей наскучила, понятно, коль сама из Олесницы… Короче, сплавили мы ее и пошли дальше. Я говорю: «Слушай, безумная, темнеет, быстро на автобус и домой, дура, не то придется на автостопе юбку задирать».

— Только это не ты, а я сказала. Мы там, говорю, уже погорели, нас уже охранник засек. Они там такой шорох навели, так разошлись, по каким-то парашам, ведрам колотить начали, что охранник им по мегафону стал кричать с вышки, чтоб успокоились! Правда, этого мы не расслышали, только гул какой-то из матюгальника, а они в ответ еще больше разорались. Потому что их эта наша женская пассивность до безумия доводила. И их беспомощность: какой-то, вишь, пидор, какая-то тетка, словом, полное говно стоит себе на свободе, курит и зенки пялит, а они вынуждены сидеть взаперти и ничего не могут — ни нам врезать, ни даже закурить. Проходит по этой улице мужик с жердью, так они ему закричали: «Врежь им этим колом, врежь!» Мужик только шагу прибавил. Но мы вернулись, хоть нас там и разоблачили. А что? Уж и на улице постоять нельзя? Там рядом парикмахерская была, и мы вроде как перед парикмахерской другую тетку дожидаемся. Ждем, когда выйдет, а она еще в солярий пошла и потому так долго не возвращается, а потом еще и волосы красить, и на маникюр. А они, едва увидели нас, еще пуще разорались, чуть ли не на весь белый свет: «Опять этих блядей принесло!»

Вычислили нас мгновенно, как нечего делать. Мне знакомые давно говорят: вот женишься, дети пойдут… Уж сколько лет, а все никак сообразить не могут, а вот уголовник со сдвигом (мы только потом узнали, что это заведение в Олеснице для психически больных), эдакий псих-уголовник сразу в наш язык уличных шлюх врубился, сразу как к своим подкатил, как к шлюхам… Тот же язык…

И тогда ты крепче сжала мою руку. Нам кричали «Козлы», один встал во весь рост в окне, прижался к решетке, как будто решетку эту пялит, так терся об нее ширинкой. Мы — ничего. Словно окаменели, как в Библии. А у самих в груди — вулкан. Опять на рыночную площадь, опять возвращаемся, от самой автобусной станции вернулись, ночь ведь, значит, надо посмотреть, что там ночью творится, парни ночью, небось, об одном только и думают. В окне всего один был, а как нас увидел, исчез на секунду и опять появился еще с несколькими, начали они лупить по подоконнику и кричать и, пожалуйста — сразу все окна снова облеплены, свет позажигали, снова мы у них в фаворитах! Один что-то стал нам жестами показывать; вот где я пожалела, что языку жестов не обучена. А они нам кричат: «Эй ты, сволочь, отвечай ему».

Хотя слышно было плохо, после каждого их выкрика нам приходилось чуть ли не комитет меж собой созывать, чуть ли не собрание устраивать, чтобы расшифровать, что они сказали. «Эй ты, сволочь, отвечай ему» — на том дело и застопорилось.

— А что мне оставалось — я ж этого их немого языка не знала, — только палец в рот засунуть и вытащить. На вековечном языке полов к нему обратилась. Но слишком сильным оказалось впечатление. Не выдержала я, спряталась за угол и ну дрочить, а ты осталась… ну, давай, расскажи пану журналисту, что там дальше творилось.

— Ты смылась, а тут началась величайшая в моей жизни сцена под балконом… Один свистеть мне начал, а для меня это зазвучало жаворонком, предвестником утренней зари… Словно самый прекрасный концерт в филармонии, как прекраснейшая музыка. Свистел, точно суке своей верной. Причем целыми мелодиями. Фью-фью-фью. А я подошла к его окну (к самой стене не могла, потому что тогда бы я его не увидела, но на несколько метров приблизилась), как загипнотизированная, как приманенная кошка, точно в каком-то театре инстинкта, освещенная только этим тусклым светом с узором в клетку, пошла к этим вожделенным омутам. И тогда он руку поднял, погрозил и по шее полоснул, что, дескать, убьет меня, что клянется отомстить мне. Что меня с ножом в спине найдут, на темной улочке (вот она какая, книга улицы!), как Маньку из песни… У меня аж мурашки по спине. Но я стою. И тогда он снова засвистел, тихонько и так как-то спокойно, ну прямо по сердцу меня гладит, манит: «Ну, иди, малыш, иди… Ну, иди сюда, иди…» — и это свое «фью-фью-фью» насвистывает…

— Он так в детстве котят подманивал, чтобы потом их сжечь на помойке…

Они так котяток ласковым голосом подманивали. Вроде ласково, «малыш», говорят, и тут же на помойку труп выкинут. И столько их в этой гетерической тюрьме понапихано, что все их гетерические черты усиливаются, накручиваются. Какая-то мешанина нежности и ненависти, потому что они хотели нас одновременно изнасиловать и убить. Нас и ненавидели и хотели. А мы стояли как вкопанные на морозе, и эта наша пассивность с этой их взрывчатой смесью, как жук, посаженный в бутылку. Ребята всё молодые. Так и хотелось запеть: «А стены рухнут, рухнут, рухнут…»[17]

— Уже утро, почти рассвело, и автобус последний ушел, а мы все стояли и, наверное, до Судного дня простояли бы… Потому что думали, что вот-вот и настанет он, Судный день, Господь Бог сойдет и скажет: «Боже, а чего это вы, девочки, стоите так? И чего это вы, идиотки, встали там?»

А потом мы ходили к другой тюрьме, только это было очень опасно, потому что их оттуда иногда выпускали. Звоним одной тетке из Гдыни, а она нам говорит: «Вы это, от тюрьмы лучше подальше, подальше, у нас тут тетки ждали у тюрьмы, пока выпустят такого, еду ему, жилье предлагали, постирушку, и ни одной больше нет в живых… А я ради вас, девочки, на последние деньги задницу поднимать не стану, чтобы вам „Наш Господь, Иисусе добрый“ заупокой спеть…»

вернуться

17

Строка из песни Яцека Качмарского «Стены».