С Дроздовскими мы в свое время познакомились в Одессе. Они жили на одной даче с нашими тетками, у которых мы гостили. Василий Иванович был сыном священника. Из Одессы он переехал в Альму. Когда Дроздовские ездили в Одессу к своим родственникам, то всегда до прихода теплохода на день-два останавливались у нас. А мы летом раз или два ездили в Альму угоститься брагой и провести день среди чудесных фруктовых садов. Тогда Василий Иванович был скромным колхозным пчеловодом, а Тамара возилась с домашним хозяйством и занималась воспитанием своего единственного сына.
После прихода немцев Василий Иванович вдруг вспомнил, что когда-то окончил юридический институт, но при советской власти ему, дескать, «не давали хода». Его обуяли честолюбивые замыслы и планы: он вдруг возомнил себя человеком, способным на «большие дела», германскую фашистскую власть он считал своей властью. Тамара была лучше мужа, и, если бы не она, неизвестно, чем бы закончилась наша ссора. Говорили, что после нашего ухода Василий Иванович кричал в злобе:
— Я уничтожу Клапатюков в гестапо, я их четвертую!
И только Тамара его удержала.
А в это самое время сын Дроздовских, как потом выяснилось, честно дрался в частях Красной Армии против фашистских захватчиков.
Несколько дней добивалась мама «счастья» попасть к коменданту и лишь для того, чтобы, войдя, наконец, в его кабинет, услышать короткое и внушительное:
— Никс, вэг Симферополь!
Мы решили возвращаться в Бахчисарай. В прописке нам было отказано.
Разные встречи
И вот снова Бахчисарай. Папа работает в школе, и мы все ведем голодное существование. Надвигалась осень, Сергею Павловичу стало холодно жить в клетушке, но он об этом не говорил ни слова. Мама нервничала и ходила с утра до вечера по городу в поисках жилища: нельзя поступать по-свински и без конца стеснять людей.
Медленно плелась я в Альму, чтобы увидеться с Воронцовыми, часто останавливалась и присаживалась на обочину дороги. Тяжелые мысли угнетали меня. Двенадцать километров показались пятьюдесятью. Что теперь думают обо мне друзья и муж? Наверное, считают погибшей. Они счастливые: борются — значит, живут…
А тут, куда ни ткнешься, везде враги, даже на работу не принимают из-за моего мужа-моряка, прослышали откуда-то. Спрашивают, не член ли партии. Но о том, что Борис — коммунист, никто не знает, только подозревают.
Когда шла тополевой аллеей по Альме, грусть так охватила меня, что я не заметила, как подошел Дмитрий Григорьевич Воронцов.
— Здравствуйте, Женя, — сказал он, идя рядом.
Я обернулась:
— Здравствуйте, — и услышала, как в надтреснутом голосе моем дрожат слезы.
— Что с вами? — участливо спросил он.
— Тяжело… Вот шла к вам и вспоминала.
Дмитрий Григорьевич молчал, и в его молчании яснее, нежели в словах, я ощущала дружеское сочувствие.
— Мы живем уже отдельно, — говорил Воронцов, — перебрались от своих родственников, но жены и дочери сейчас нет, они уехали на несколько дней в Симферополь к моей сестре.
Мы подошли к небольшому дому, стоявшему против моста через реку Альму.
— Здесь моя колесная мастерская, — указал Дмитрий Григорьевич на сарай возле дома. — Я теперь чиню колеса, получаю за работу от крестьян продуктами, так что мы не голодаем.
В комнате с земляным полом стояли две старые узкие железные кровати, небольшой грубо сколоченный стол и две табуретки. Жилище, конечно, не слишком комфортабельное, но все же свой угол.
— Раздевайтесь, Женя. Сейчас я подогрею обед, а вы пока отдохните.
И Дмитрий Григорьевич угостил меня «царским обедом»: борщом, вареной картошкой, приправленной луком с постным маслом, нарезал вдоволь пшеничного хлеба.
На следующее утро я решила идти на вокзал и попытаться уехать на поезде.
Евфросинья Ивановна, к которой я зашла, чтобы передать привет от родных, меня задержала:
— Подождите, я хочу кое-что послать вашей семье.
Тамбовцева положила в мешок большую тыкву, головку капусты, насыпала яблок и бураков.
— Вот только мешок очень старый, боюсь, чтобы не порвался, а другого у меня нет.
Я не посмела отказаться от такого подарка. Когда вернулась к Воронцовым, Дмитрий Григорьевич насыпал в мешок еще около пуда пшеницы и сказал: — Будет возможность — вернете. А сейчас у меня есть, и я могу поделиться.
Это было уже целое богатство, о котором никто из нас не смел мечтать. Но как донести мешок до вокзала? На счастье, сосед Воронцовых — шофер ехал на вокзал и подвез меня. Поезд должен был проходить через станцию Альма около двенадцати часов ночи, ждать еще долго, а вечер холодный. Я постучалась в домик железнодорожного рабочего и попросила разрешения посидеть в тепле.
Люди в те дни быстро распознавали друг друга и с двух-трех слов понимали, с кем ведут разговор.
Не успела я поздороваться с хозяйкой, возившейся возле плиты, и ее мужем, как начала перекидываться с ними отдельными фразами, быстро определившими общность настроений. Через полчаса, когда вошел другой дорожный рабочий, приятель хозяина квартиры, мы уже вели самый оживленный разговор. Тема его везде и всюду была одна и та же: глубокая, непримиримая ненависть к фашистам.
Вошедший рабочий охотно вступил в беседу. Когда я упомянула о 35-й батарее и сказала, что сама оттуда, все обрадовались:
— Да, мы слышали о ней! Говорят, что там долго дрались, не хотели сдаваться.
Я тоже обрадовалась: значит, память о героях Севастополя жива в сердце народа. И начала рассказывать о том, что знала и видела.
Но вот уже около двенадцати часов ночи, пора выходить на перрон. Меня слегка лихорадило от ночной сырости и волнения: удастся ли сесть на поезд, да и вообще, как я влезу в вагон со своим тяжелым мешком? Минут через пятнадцать подошел поезд. И вдруг он неожиданно свернул на третий путь, а на втором стоял длинный товарный состав. Пришлось пролезать под его загонами. Не в силах поднять свой груз, я волокла его по земле. Старый мешок зацепился за что-то и лопнул; пшеница, как вода, потекла из него. Полная отчаяния, с трудом я выволокла мешок из-под вагона. Вдруг какой-то мужчина бросил свою ношу, вытащил из-за пазухи длинную толстую иглу.
— Не волнуйтесь, я зашью вам мешок, я сапожник и всегда ношу с собой иглу, — сказал он и принялся крупными стежками стягивать дыру. Покончив с этим делом, мужчина помог мне взвалить нелегкий мешок на спину.
Я, конечно, не смогла бы сесть в поезд, но опять нашлись чьи-то доброжелательные руки и втащили меня в вагон вместе с мешком.
При слабом свете звезд, проникавшем в открытые двери вагона, я узнала в сидевшей напротив пожилой женщине, крепкой и здоровой на вид, одну севастопольскую сумасшедшую, которая в свою очередь узнала меня. Мы разговорились, оказалось, что она живет в доме старости в Бахчисарае, где их совсем почти не кормят. Сейчас она возвращалась из деревень, куда ходила просить на пропитание. В Бахчисарае, сойдя с поезда, мы решили вместе где-нибудь провести ночь: ведь хождение запрещено и надо ждать до рассвета.
Мы залезли в заброшенное бомбоубежище. В абсолютном мраке нащупали угол щели, положили свои мешки и сели на землю, устланную холодной и сырой соломой. Моя сумасшедшая выразила полное удовлетворение:
— Тут можно будет и поспать до утра, — басом сказала она. — . Эх, пшеничка, ваша пшеничка!
Вскоре раздался ее богатырский храп. А я, сжавшись в комочек в самом углу щели, дрожала от холода, зубы мои отбивали частую дробь. Ночь была холодная, в щели с двойным ходом сквозило, как в трубе. Тишину глубокой ночи нарушал лишь храп сумасшедшей, да мыши бегали и скреблись в соломе. «Пшеничка, пшеничка» — вспоминала я слова сумасшедшей. Мне стало жутко.
Я вылезла из щели и пошла блуждать вокруг вокзала в надежде на то, что кто-нибудь пустит к себе пересидеть ночь. Вдруг меня остановил резкий окрик, подбежали два немецких солдата. О чем они говорили, я не поняла. Понятно было только одно: я ходила там, где, очевидно, запрещено ходить. В это время подошел третий солдат, который оказался татарином-добровольцем.