После родов Майя испытала наплыв радостных чувств, столь естественных для человека в таких обстоятельствах. Обычно эти чувства быстро проходят, всемогущие будни вступают в свои права, и тогда рождение ребенка уже тяжкий крест; добрым людям надлежит принять и нести его безропотно и терпеливо, ибо это один из тех разнообразных плодов жизни, которыми она так богата и которые придают человеческому существованию такой серый и гнетущий оттенок. Если ребенок умирает, не успев вырасти, это чуть ли не более радостное событие, чем его рождение. Мать, конечно, поплачет над ним, но не станет скрывать, что плачет-то она от радости. Однако у Майи были свои основания радоваться появлению ребенка на свет, и она всегда, даже если он был не при ней, помнила о том, как важно для нее, чтобы он выжил. У нее появились смутные подозренья, что отцу на него наплевать, и ее отношение к Пеньями стало меняться. Мало-помалу это начало проявляться во всех их разговорах. Майя безотчетно стремилась держаться игриво-шутливой манеры, сохранившейся у нее с девичества, но все же, случалось, оставаясь с Пеньями с глазу на глаз, она между крепких шуток уже без страха называла его на ты. И это как будто производило на него впечатление; Майя чувствовала, что ее вес и влияние растут.
Пока маленький Юсси ничего еще не умел и не мог самостоятельно гулять, дни его текли довольно однообразно. Вот тут, в углу между печью и стеной, в вечернем полумраке, висит старая, грубо сработанная люлька. В ней лежит двухлетний малыш, взмостив ноги на колени своей сводной сестры Марке, — она сидит к нему боком, в ногах люльки. Лениво что-то напевая, Марке качает люльку, которая противно царапает по торчащим из пола сучкам.
Мальчику не спится. Он то и дело приподымается, пытаясь сесть, и, всякий раз как Марке толкает его обратно в люльку, громко зовет мать. Малыша страшит сгущающаяся тьма, кусают клопы и блохи.
Когда ребенок, в который уже раз, с ревом садится в люльке, Марке нехотя встает, берет его на руки и, прихлопывая локтем по его искривленным ножкам, подходит к окну, откуда еще сочится дневной свет. Увидев во дворе смутные тени, мелькающие у колодца и возле хлева, ребенок затихает, затем снова начинает тихо плакать. Снаружи хлопает дверь, в запечье стрекочет сверчок, неизменный обитатель тогдашних крестьянских изб, современник лучины. Марке превозмогла свою апатию и, стоя у окна, бесстрастно рассматривает искаженное, в грязных разводах от слез, лицо малыша. Это сын Майи, но отец у них один…
В избу возвращаются люди. Первыми приходят Апели и Куста — мальчик на побегушках. Мастомяки, поденщик, поворачивает прочь от ворот. А вот и Майины шаги послышались в сенях; она проходит в пекарную. Начинается засидка.[5]
Сняв кафтан и сунув в печь рукавицы и промокшие таллукки,[6] Апели достает с шеста пучок лучин, чиркает спичкой о печь, зажигает лучину. Ребенок перестает кричать и, жмурясь, смотрит на свет. Он устал, но если положить его в люльку, он опять закричит.
Апели занялся уже начатыми санями, над которыми он работает из вечера в вечер. Куста праздно дремлет на лавке, пока ему не дадут какое-нибудь поручение. А вот и сама хозяйка, Майя. Между делом она берет Юсси на руки и дает ему грудь: Юсси и на третьем году еще сосет грудь, его еще не отучили. Майя — настоящая хозяйка. Она велит Кусте и Марке читать. Куста тотчас достает свой катехизис. Марке мешкает. «Вот погоди, придет отец!..» — грозится Майя.
Не успел Куста пробормотать: «Ответ: Дабы совлечь с себя ветхого Адама… э… э… зане каждодневно живет в нас оный… э-э… и купно с сим раскаяние и очищение… и все дурные страсти… э-э…» — как вдруг Апели, заделывающий стык, резко обрывает его: «А ну, малый, поди-ка подержи лучину!»
Шипит рубанок, жужжит прялка, бубнят свое Куста и Марке. Меж тем и сам Пеньями вошел в избу со связкой сосновых чурок под мышкой и теперь молча колет их на лучину. Сегодня он весь день был трезв, а в таких случаях он производит на присутствующих куда более достойное впечатление.
Несколько часов спустя все эти столь различные возрастом люди уже спят крепким сном. Дремучая ночь без конца и краю дышит вокруг них и, словно единственное сознательное существо, глядит на беспомощно, бессознательно барахтающихся в море времени людей. Роковые шестидесятые годы уже начались, но люди эти, сведенные волею случая под один кров, не могут расслышать в стрекоте сверчка гул надвигающихся событий. Лишь втягивают в себя и выталкивают обратно воздух семь пар легких.
Маленький Юсси дышит еле слышно. Он наконец заснул у материнской груди, и его положили в вонючую люльку. Вот лежит его крохотное тельце — он тоже, сам того не сознавая, устремляется по волнам моря времени к далекой своей зрелости и еще более далекой старости, к своей никому неведомой смерти, после которой все опять будет как прежде: берег моря времени так и не покажется. Вот он лежит, этот маленький организм — плоть, кровь и кости, — и его путь с самого начала — мучительный путь навстречу смерти. В тканях его маленьких костей уже происходит незримый, никому неведомый процесс, о котором люди узнают лишь по искривленным ножкам да по выпятившимся на темени буграм.
Когда темнота сгущается, из угла люльки выползает клоп и с невероятным проворством начинает копошиться в простынях, пока не доберется до цели. Сигналы об этом непрерывно поступают в чуткие клетки головного мозга, нарастают, и вот откуда-то издалека начинает звучать голос, его волны проникают в скованный сном мозг людей. Но лишь один из них откликается на голос.
Майя встает, протирая воспаленные глаза и почесывая бок, покидает храпящего Пеньями и направляется к Юсси. Она пробует убаюкать его, но ему мало этого, он кричит все громче и беспокойно возится в люльке. Тогда Майя нагибается и нетерпеливым движением сует ему грудь. Когда же наконец она отнимет его от груди? Безразличие охватывает ее в этот глухой ночной час, а мальчик все сосет и сосет скудное млеко из ее груди. Как это все-таки тяжело! И к тому же — она это знает — хозяйство обременено долгами.
Мальчик успокаивается — разумеется, на время, и тысячи внешних и внутренних факторов продолжают делать свое дело, исподволь формируя из маленького живого существа человеческий индивидуум. Вздохнув, Майя снова укладывается рядом с Пеньями. Что-то бормочет во сне Куста. И опять лишь тишина да дыхание спящих. Сверчок на печи грызет переплет брошенного катехизиса.
От той поры у Юсси остались отрывочные впечатления: пятна солнечного или лунного света на полу, окрики, треск горящей лучины. Запала ему в душу и одна рождественская картина: соломенный венок под потолком, вороха соломы на полу, свечи, псалмопения. Но вот первое действительно связное воспоминание, навсегда сохранившееся в его памяти.
Он один в просторной комнате. Час какой-то такой, что идти никуда не хочется. Только что он был в пекарной, — мать дала ему чашку кофе. Говорят, ему идет шестой год. Он мальчик. Сидя на полу, он разглядывает окна и оконные косяки. У него такое чувство, словно что-то остановилось. Или словно он только сейчас заметил что-то такое, что было всегда. Суббота, воскресенье, вторник…
В сенях раздаются шаги, через некоторое время в избу входит Пеньями — отец. Старый Пеньями и маленький Юсси смотрят друг на друга, и что-то темное, бессознательное встает на миг между ними. Скрытый, никем не видимый человек шевельнулся в Пеньями, будто откуда-то из засады он увидел крадущегося диковинного лесного зверя. Он хочет что-то сделать мальчику. Улыбаясь, глядит он на него, берет на руки, сажает на печь. Потом достает из кармана пареную брюкву и велит мальчику есть. Мальчик ест, хотя и не знает, вкусно это или противно. Он слышит знакомый запах водки и табака, непривычно близко, вровень со своим лицом видит бородатый лик Пеньями, его маленькие глазки. Страшноватое все-таки существо — отец… А тот все улыбается и суетится, достает из-за щеки табачную жвачку и лениво, как бы играючи, сует ее мальчику в рот. Мальчик не смеет противиться, оттолкнуть руку, и только рот его перекашивается в горьком плаче. Старый, пьяный Пеньями справил свое маленькое, омерзительное удовольствие. Ведь это сын Майи… У него появляется животное желание сделать что-нибудь злое и самой Майе. Он что-то никак не вспомнит, колотил ли он когда-нибудь по-настоящему эту самую Майю. Ведь до нее у него было две жены, и он уже забыл, чем донимал каждую из них…