Изменить стиль страницы

Другой друг дома менее красноречив, но на свой лад столь же привлекателен: Рудольф К. Коммер из Черновиц. Помните еще? Он тот таинственный чудак с очаровательным лунообразным лицом, под чьим предводительством мы узнавали high life [157]Нью-Йорка; с тех пор прошло уже около десяти лет. Сказочно состоятельный покровитель Рудольфа Коммера, Отто Х. Кан, современный Медичи с серебристыми усами и офисом на Уолл-стрит, давно разделил участь всего земного; богатые тоже смертны. Однако жив еще Макс Рейнгардт и позволяет Коммеру устраивать свои праздники в замке Леопольдскрон. Мы участвовали в некоторых; пируют — при свечах, естественно! — с архиепископами, лордами и нефтяными магнатами; фрау Хеленс Тиминг-Рейнгардт — Hostess [158], стилизованная под готику обворожительная и улыбающаяся, а Макс… Ах, наш великий, единственный в своем роде, дражайший Макс Рейнгардт! Теперь, когда я пишу это, мысль, что его больше нет среди нас, причиняет мне боль. Как он был одарен! А что за милый человек! Он умел так хорошо слушать — редкая добродетель! Он смеялся так охотно, был таким восприимчивым, таким чутким, любознательным, таким наивным, в сущности, при всей пройдошливости. Натура! Гёте, который разбирался в таких делах, испытал бы истинное удовольствие от общения с ним. Мы это знали: чувственно-умный взгляд, вбирающий в себя мир с блаженным радушием; сердечная и одновременно рассеянная улыбка, гортанно звучный голос, авторитет, неуловимый магнетизм этой подлинной личности. Настоящая личность; имя Макса Рейнкардта ассоциируется у меня с этим понятием — гораздо больше, чем, скажем, Герхарт Гауптман, официальность которого всегда мешала мне и за нею я, может быть, никогда не обнаружил бы очарование без помощи Пеперкона. Поэт Гауптман позировал; человек театра Рейнгардт был неподдельным, захватывающим, радующим, неотразимо реальным, наблюдать ли его на репетиции Немецкого театра или среди его затейливо роскошного, праздничного, оживленного зальцбургского домашнего быта.

В замке Леопольдскрон «Перцемолка» устроила гастрольное представление; Эрике было важно, чтобы ее увидели и американцы. Может быть, ее кабаре имело шансы в Новом Свете. Ибо что касалось Старого, то там обстановка становилась угрожающей. В осторожной Швейцарии предосудительный ансамбль едва ли мог еще выступать; в Голландии и в притесненной Чехословакии тоже уже возникали трудности. Тем более не могло быть и речи о Вене: реакционно-клерикальный режим Шушнига не испытывал ни малейшей симпатии к антифашистским малым сценам. Впрочем, к антифашистским журналам тоже: мой «Ди Заммлюнг» в Австрии был точно так же нежелателен, как и Эрикина «Перцемолка».

И все же Вена не стала еще недоступной территорией, не принадлежала к владычеству дьявола; там еще можно было останавливаться — возможность, которой я время от времени пользовался, несмотря на внутреннее сопротивление. В Италию я не ездил, потому что Муссолини был мне почти так же отвратителен, как его прежний ученик и будущий метр в Германии. В Вене я иногда выдерживал лишь несколько дней; атмосфера там была удушливой, но еще не жизнеопасной. Кстати, развлечений всякого рода там было предостаточно. Опера и концерты с Бруно Вальтером, театр с Максом Рейнгардтом и другими маститыми режиссерами, не говоря о большом числе опытных или даже превосходных актеров, которых немецкий режим прогнал из Берлина и которые работали теперь в относительно терпимой Австрии, — это были удовольствия, ради которых стоило, пожалуй, предпринимать вылазки в удушливый, но еще не-жизнеопасный город.

Из Берлина явилось несколько прирученных эмигрантов: «Крысы ступают на тонущий корабль», — как с замиранием в голосе пошутил гениальный, впрочем, во многих отношениях неприятный и даже абсурдный Карл Краус. Богатому на идеи издателю «Факела» ничего не приходило на ум по поводу Гитлера, не хватало духу{250}. Его хватило разве что еще на парочку язвительных острот — не против нацистов, а против эмигрантов! — потом пожимание плечами, пренебрежительно-презрительный жест («после — все едино…»), и старый сатирик и пророк, клоун и моралист сподобился наконец закрыть глаза.

К досаде его, жили еще некоторые из тех, кого он гнал и карал с таким преувеличенно ядовитым усердием. Иные даже процветали именно при режиме Шушнига, ранее безоговорочно одобренном столь радикальным Карлом Краусом. Католический бундесканцлер, нимало не озабоченный несколько парадоксальными присягами на верность «Факелу» Крауса, охотнее придерживался Верфеля, который играл в тогдашней Вене роль квазиофициального poeta laureatus [159].

Краус был за Шушнига, но против Верфеля, тогда как я как раз наоборот, за Верфеля против Шушнига. Шушниг делал плохую политику; Верфель делал прекрасные стихи. (В его эпике тоже есть обилие значительных и достойных вещей; однако значительнейшим и достойнейшим любви представляется он мне как лирик.) Его религиозность, этот странным образом колеблющийся между иудаизмом и католицизмом экспериментирующий пафос веры был таким же спонтанным и подлинным, как и глубокая, чрезмерная музыкальность, которой казалось пропитано и овеяно все его существо.

Надо было видеть Верфеля, слушающего музыку, чтобы узнать его целиком. Какая-нибудь мелодия Верди — и он был околдован. Какой сияющий взор! Какая понимающая улыбка знатока! Какая внутренняя сосредоточенность восприятий и наслаждения! Американский издатель Бен Хюбш охотно рассказывал об одном ужине, на котором были гостями Франц Верфель и Джеймс Джойс. Оба писателя немногое могли сказать друг другу, но многое пропеть. Через стол один напоминал другому любимые арии, хоры и дуэты, поначалу сдержанно, вполголоса, но потом, к удивлению остальных гостей в ресторане, торжественно приподнятыми голосами. Чудесный обмен мыслями и более того — чувствами двух родственных душ! На подобного рода вечеринках мне доводилось присутствовать в венском обиталище Верфеля. Когда там в гостях бывал, скажем, Бруно Вальтер, как там пели! Один сидел за роялем, другой пел, оба были счастливы. Так как ее Францль казался на седьмом небе, то и фрау Альме становилось весело.

Величественная особа, в лучшем смысле слова, фрау Альма Малер-Верфель, вдова великого композитора, супруга великого поэта, состояла в родстве, в дружбе, в свойстве — так или иначе была связана со всей славой Австрии. Женщины такого масштаба в наше время уже редко встречаются; эта жизненная сила и динамика, это соединение художественного вкуса и общественного самолюбия кажутся из другой, более блестящей эпохи: вспоминаются Козима, интеллектуальные музы немецкой романтики, гордые и блистательные дамы французской grand siecle [160]. Фрау Альма, которая близко стояла к Шушнигу и его кругу, создала салон, где встречалась tout Vienne[161]: правительство, церковь, дипломатия, литература, музыка, театр — все бывали здесь. Хозяйка дома, высокого роста, изысканно одетая, со все еще красивым лицом и осанкой, триумфально передвигалась от папского нунция к Рихарду Штраусу или Арнольду Шёнбергу, от министра к герою-тенору, от знатных, выживших из ума, дряхлых аристократов к многообещающему юному поэту. В одном углу будуара шептались о замещении высокого правительственного поста, в то время как в другой группе принималось решение о распределении ролей в новой комедии в Бургтеатре.

В Вене времен Шушнига не было ни Артура Шницлера, ни Петера Альтенберга, ни Гуго фон Гофмансталя; но все-таки не было недостатка в литературных фигурах, талантливых и оригинальных. Самым среди них дорогим для меня был Франц Чокор{251}, яркое поэтическое дарование, человек подлинной теплоты, великодушия и честности.