Изменить стиль страницы

Я не коммунист и никогда им не был. Я и не марксист. Я считаю, что ортодоксальные марксисты делают много ошибок во многих областях, — моральных, философских, психологических и политических ошибок. Однако я не считаю, что ортодоксальный марксизм представляет наибольшую опасность столетия. Наибольшая опасность столетия — это фашизм, заражающий легковозбудимые массы ядом расистской и националистической мании величия. Оправдывает ли цель средства? Абсолютный моралист ответит на этот вопрос отрицательно и, следовательно, должен будет отказаться от диктатуры пролетариата. Но все же не так однозначно, как от фашистской диктатуры, которая зла не только в своих средствах, но и в своих целях, в своей программе — короче, в своей глубочайшей сути! Фашизм сегодня такая же опасность, как во времена первых триумфов Гитлера. Фашизм доказал свое дьявольское разрастание, свою ненасытную потребность в экспансии и мог бы сделать это снова. После того как в Германии к власти пришел динамично-экспансивный Гитлер, каждый здравомыслящий антифашист должен был знать, что оставалась лишь одна возможность спасти мир: сотрудничество с Россией. Если бы демократический Запад и социалистический Восток договорились, то у нападающего, оставшегося в середине, не было бы никаких шансов. Умный политик, такой, как французский министр иностранных дел Луи Барту, знал это, потому-то и стремился к альянсу между своей страной и Советским Союзом. Фашисты убрали его с дороги…

Я привожу эти замечания, чтобы сделать понятными мотивы, которые побудили меня в июле 1934 года согласиться на поездку в Москву. Я был приглашен для участия в Первом съезде советских писателей, хотя я не был коммунистом или как раз поэтому: официальная «линия» была тогда за «народный фронт», «front commun»[163] и присутствие «левобуржуазных» элементов (к которым меня причисляли) было, следовательно, желательным устроителям съезда.

Это было впечатляющее мероприятие, демонстрация большого размаха, почти народный праздник, эдакая помпезная гала-встреча советских писателей и советских критиков. Импонировала не только режиссура; она вряд ли стала бы столь эффектной без веры, воодушевления у ораторов и слушателей. Очевидно, литература была в этой стране делом, которым интересовалась не только пара тысяч посвященных; достижения и проблемы писателей волновали массы. Фабричные рабочие, крестьяне, солдаты и матросы, которые в большом количестве были представлены на каждом заседании, показывали себя жадными до знаний и полными энтузиазма, при этом взыскательными. Они вмешивались в дискуссии, задавали вопросы, выдвигали пожелания. Почему еще нет ни одного романа о металлургии? Чем объяснить, что больше не пишутся веселые пьесы, на которых бы хотелось смеяться? Одна крестьянка заказала отечественные баллады для своих детей. Молодая кондукторша трамвая хотела больше читать о любви, «какая она есть на самом деле».

Писатель в Советском Союзе (имею в виду официально признанного, политически «безупречного» писателя!) является «национальной фигурой» в гораздо большей степени, чем его коллега в какой-нибудь западной стране. Трогательно и ободряюще быть свидетелем спонтанного воодушевления, с которым массы приветствовали и чествовали Максима Горького. Никакой политик, никакой генерал, никакой спортсмен или актер, никто, кроме самого батюшки Сталина, не был так популярен, как человек, написавший «На дне» и «Мать». Он был народным героем; его присутствие придавало съезду большую привлекательность, блеск и достоинство.

Не то чтобы он был самым эффектным оратором или самой колоритной фигурой! Датский делегат, например, Мартин Андерсен-Нексе, создатель популярного романа «Пелле-завоеватель», выглядел гораздо импозантнее со своей высоколобой, красиво обрамленной сединой гетевской физиономией. (Или он скорее был похож на Герхарта Гауптмана?) Что касается ораторского мастерства, то никто не мог конкурировать с французами Луи Арагоном и Андре Мальро: они гремели с пафосом Дантона, шутили с остроумием Вольтера, иронизировали с элегантностью Анатоля Франса, тогда как Горький, председатель съезда, свистящим фальцетом с усилием выдавливал из себя патриархальные, плоские шутки. То, что имел сказать космополитически поднаторевший, остроумно изворотливый — и несколько ветреный — Илья Эренбург, было гораздо разумнее и занятнее. Задумчивый и благородный поэт Борис Пастернак, искусный рассказчик Алексей Толстой, педантичный, но высокоинтеллигентный и ревностно старательный Бухарин, даже Карл Радек, этот рыжебородый интриган и интеллектуальный жонглер, — все они больше привносили в разъяснение литературных и культурно-политических вопросов, были в своих высказываниях оригинальнее, чем усталый, уже близкий к смерти, закосневший в своей славе почтенный старец. Тем не менее толпа приветствовала криками именно Горького. Когда он поднимался со своего председательского места, раздавались бурные овации; он открывал рот — и в зале становилось тихо. В благоговейном молчании внимали пролетарские поэты и ревностно занимающиеся поэзией пролетарии верещанию патриарха.

Кульминацией и завершением съезда явился обязательный прием в доме Горького. Писатель, познавший и изобразивший крайнюю бедность, мрачнейшую нищету, жил в княжеской роскоши; дамы его семьи принимали нас в парижских туалетах; угощение за его столом отличалось азиатской пышностью. Перед едой хозяин дома ответил на вопросы, которые задавали ему иностранные делегаты. Мы услышали кое-что о положении и задачах писателя в социалистическом государстве, дефиниции и постулаты не ахти какой ошеломляющей оригинальности. Затем было очень много водки и икры. Товарищ Молотов, товарищ Каганович и товарищ маршал Ворошилов представляли власть. Генералиссимус Сталин{259}, чье появление нам было обещано, передал извинения.

Я оставался около двух недель в гостинице «Метрополь» в Москве и из советской жизни видел так много или так мало, как нам позволили увидеть наши провожатые. Мы посещали театры, санатории, картинные галереи, знаменитый московский Парк культуры, несколько фабрик, клубов художников, универмагов, газетных редакций и отделений государственного издательства. Нас щедро снабжали сигаретами, алкогольными напитками и пропагандистскими материалами. Еда была хорошая. После десерта велись мировоззренческие дискуссии. За немецкоговорящим столом бывало особенно возбужденно. Теодор Пливье, Густав Реглер{260}, Андерсен-Нексё представляли марксистско-ленинско-сталинскую догму в ее чистейшей и самой косной форме. Эрнст Толлер, в чьем революционном пафосе определяющим был эмоционально-гуманитарный элемент, страдал уклоном, заклейменным правоверными как «мелкобуржуазно-сентиментальный». Относительно терпимый Иоганнес Р. Бехер и светски остроумный Эгон Киш посредничали между ортодоксами и «идеологически ненадежными», к коим следовало причислять и меня.

Многое, что я смог увидеть в Москве и за короткое пребывание в Ленинграде, способствовало тому, чтобы повысить мое уважение к советскому режиму; одновременно, однако, подтверждались и мои возражения, усиливались мои сомнения. То, что меня больше всего беспокоило и отталкивало, был не культ вождя и героя, не назойливый милитаризм (даже на заседаниях литературного съезда не обошлось без милитаристских парадов), не наивное националистическое самодовольство: все эти настораживающие черты и тенденции можно было понять и до известной степени извинить как детские болезни молодого государства, как неизбежные реакции на враждебность капиталистического мира. Труднее удавалось мне мириться с одной административно предписанной философией, которая мне не по вкусу и не удовлетворяет разум. Мировоззрение, в котором отсутствует всякое представление о метафизическом, духовная система, в которой нет места для категории трансцендентального, лишены для меня чего-то существенного. Я никогда не смогу принять ее в качестве своего абсолютного кредо. А как раз этого требует авторитарное и тоталитарное коммунистическое государство от интеллектуала: чтобы он признавал и следовал марксистскому учению со всеми его предпосылками и выводами как абсолютно законному и руководящему, как спасительной догме, как откровению и евангелию. Недостаточно желать и пропагандировать обобществление средств производства в качестве полезной или даже необходимой меры; интеллигент в коммунистическом государстве должен верить, что именно этой полезной или даже необходимой мерой решена проблема человека, устранен трагизм нашего земного бытия. Категория трагического для ортодоксального марксизма так же предосудительна, так же подозрительна и презренна, как категория потустороннего, сфера таинственного. Тот бесспорный факт, что религиозный импульс, метафизическая тоска человеческого сердца, которыми на протяжении столетий в преступных целях злоупотребляли господствующие классы, которые и поныне цинично используются, приводит ортодоксальных марксистов к тому, чтобы попросту отвергнуть эту тоску или проклясть как контрреволюционный трюк. Является ли занятие таинством обязательно и неизбежно саботажем социального прогресса? Не думаю. Мне кажется, что социального прогресса можно хотеть и ему действительно служить, даже считая все преходящее лишь подобием и полагая нашу посюстороннюю драму лишь эпизодом в одной величайшей, непостижимо большой потусторонней взаимосвязанности. Можно, мне думается, стоять за устранение или смягчение человеческих страданий и все же воспринимать ситуацию человека во вселенной и на этой земле как трагическую по сути, человеческую проблему как по существу неразрешимую, муку индивидуального существования как до конца неисцелимую. Да, для зрелого и свободного духа должно быть это возможно — одолеть суеверие и обскурантизм, способствовать просвещению и все-таки сохранить в себе благоговейный трепет перед тайной. Любовь остается тайной и в социалистическом государстве тоже; и что нас отстраняет в смерти, Маркс и Ленин также не выявили. Покровы остаются, загадки по-прежнему существуют, феномен жизни не открывает нам своего смысла, мы ничего не знаем. Мы можем коллективизировать сельское хозяйство, сажать в тюрьму саботажников прогресса и стремиться к бесклассовому обществу; однако мы не знаем, почему мы тут, откуда мы пришли и куда идем. Мы не знаем ничего.