Изменить стиль страницы

Визиты австрийского писателя Йозефа Рота вносили определенное возбуждение. Он настаивал на чрезмерных авансах — неважно, от «Кверидо» или от «Де Ланге», — и поражал господ из прессы замысловатыми политическими теориями, которые защищал с великой словоохотливостью и упорством. Спасение Европы — согласно Йозефу Роту — могло прийти только от дома Габсбургов, другой надежды не было. Если бы только сие помазанное величество вновь воцарилось в Венском дворце, то все бы было хорошо: рать «антихриста» уже исчезла бы. Разглагольствуя подобным образом, поэт потреблял удивительные дозы алкоголя; на моей памяти это были большей частью напитки необычайно темной, коричнево-мутной окраски и прямо-таки дьявольской крепости, их наш друг прихлебывал из рюмочек. С остекленевшим взглядом, но в остальном в достойно-собранной манере он вел себя в Cercle [151] в кафетериях Парижа, Вены, Амстердама и других метрополиях. И где бы ему ни пришлось задержаться, его стол всегда становился центром. Автору романов «Йов» и «Марш Радецкого», который, кстати, никоим образом не играл роль метра, присуща была та притягательность, которая относится к человеческим свойствам и проявлению таланта. Коллеги и поклонники окружали его, в то время как он с не очень ладным, скорее разудало-наигранным воодушевлением грезил кайзерской идеей, опрокидывая при этом темные стопки одну за другой. Смеси, которыми он подкреплял себя, выглядели как лекарства, но были ужасно вредны для здоровья: писатель Рот совершал медленное самоубийство, допиваясь до смерти среди поклонников и коллег.

Несколько сомнительно обстояло дело и с другим писателем, который посещал нас время от времени в Амстердаме, — Эденом фон Хорватом, венгерским драматургом и романистом. Хотя пил он не так много и вряд ли когда говорил о кайзере, но беседы его тем не менее не были лишены тревожащих нот. Хорват, одно из замечательных поэтических дарований своего поколения, охотно рассказывал о своей жизни, о несчастных случаях, немыслимых болезнях и всякого рода наказаниях. Призраки, ясновидцы, вещие сны, галлюцинации, предчувствия, предсказания будущего и другие привиденческие феномены тоже играли роль в его разговоре, ведшемся, кстати, отнюдь не робким полушепотом, но с игривой, часто довольно нарочитой веселостью. У Хорвата не было ничего от истерика или педантично-мрачного любителя оккультного; скорее он отличался крепким здоровьем и способностью наслаждаться. Он знал, однако, многое о страхе, о том глубоком, парализующем недуге, который Фрейд признавал центральным элементом нашей культуры и распространение которого, возможно, станет, собственно, решающим, роковым событием эпохи. «Перед нацистами у меня нет такого уж большого страха, — утверждал Хорват. — Есть вещи похуже, а именно те, перед которыми испытываешь страх, не зная почему. Я боюсь, к примеру, улицы. Улицы могут быть враждебными, могут уничтожить. Улицы наводят на меня страх».

После пребывания в Амстердаме он отправлялся в Париж, где вел переговоры с одной кинокомпанией. Перед отъездом он зашел еще к гадалке: от нее он хотел узнать, состоится ли прибыльная киносделка. Посвященная баба выразилась многозначительно, на старый оракульный манер: «В Париже, сударь, вы встретились с величайшей авантюрой вашей жизни!»

Переговоры он вел в одном бюро на Елисейских полях; дело, казалось, шло на лад, Хорват считал, что контракт уже в кармане. Так много денег! Вот это авантюра! Величайшая в его жизни, совсем как предсказывала ведьма… В оживленном настроении он отправился домой. Когда он брел вниз по Елисейским полям, поднялась маленькая буря, не то чтобы ураган, но все-таки довольно сильные порывы ветра. Жестокий бриз сорвал одну из многих ветвей одного из многих деревьев, стоящих по краю прекрасного бульвара. То было дерево, под сенью которого как раз находился писатель. На затылок ему свалился тяжеленный сук, он ударил ему в шею, как топор. Тот, который не боялся нацистов, был гильотинирован миролюбивым парижским деревом.

Умирали на чужбине быстро, скоропалительнее, чем дома. В этой хронике будет рассказано еще о ряде скоропостижных смертельных случаев, причем большей частью речь пойдет об эмигрантах. Эпидемии самоубийств и инфарктов предстояло, разумеется, получить размах несколько позднее; однако уже в эти первые годы ссылки умирали с большим рвением. Очень скоро эмиграция опостылела юристу и преуспевающему драматургу Максу Альсбергу, с которым я был хорошо знаком: он покончил с собой уже в 1933 году. Следующим был Курт Тухольский. Он сделал это в Швеции, не преминув перед этим выразить свое отчаяние. Якоб Вассерман умер естественной смертью, которая, однако, судя по всему, не была для него столь уж нежеланной. Этому могучему прилежному старому сказителю и до глубины сердца обеспокоенному мыслителю, как еврею и немцу, слишком уж туго пришлось в жизни. В последнее время его лицо, которое никогда не было веселым, было искажено страхом, обезображено скорбью и усталостью. Он хотел покоя.

Для меня самой горькой была утрата двух друзей, чьи имена могут не много значить для общественности, которых я, однако, уже представил на этих страницах; теперь я должен дать им возможность уйти со сцены, моей дорогой Герт и моему дорогому Вольфгангу. Девочка Герт — припоминаете? — была мне близка с тех отдаленных, почти уже мифически блаженных дней в Бергшуле. Тогда у нее была такая потешно-колоссальная фигура, что мы называли ее «слоненком»; позже она похудела вследствие злоупотребления морфием. Она разрушала себя намеренно или по крайней мере с той неосмотрительностью, которая позволяет сделать вывод об известном ослаблении воли к жизни. Конец наступил в Париже, осенью 1933 года.

Вольфганг Хельмерт, который принимал по меньшей мере столь же значительные количества прелестно-пагубного снадобья, протянул еще годок, чтобы потом в свою очередь, в 1934 году, приказать долго жить, также в Париже. Перед тем этот высокоодаренный, но ленивый и, впрочем, не особенно заинтересованный в своей карьере человек собрался с силами записать некоторые прекрасные мысли. Несколько жемчужин, которые нашли в его наследии, — три-четыре заумно-напевных стихотворения, две в высшей степени проникнутые чувством внушения прозаические фантазии — появились в журнале «Ди Заммлюнг». К тому времени взыскующего яда, взыскующего смерти юного поэта уже не было на этом свете, он улетучился, к чему, впрочем, как уже было дано понять ранее, всегда стремился его гордый дух.

А мы все еще здесь; это может быть и преимуществом, и недостатком. В конце концов находимся в Амстердаме, на террасе отеля «Америкэн». Во имя общения. Кстати, оно отнюдь не ограничивалось только немецкой эмигрантской средой. Подружились с голландцами; мне ближе других оказались литературно-философский эссеист Менно тер Браак, страстный и чистый дух исключительно оригинальной чеканки; писатель Йозеф Ласт, который как раз тогда издал одну из лучших своих книг, «Зейдерзе», и с которым мы вместе восхищались Андре Жидом; супружеская чета живописцев Карин и Эрнст ван Лейден, художники со вкусом и прилежанием, космополиты замечательной образованности и интеллектуальной увлеченности, к тому же гостеприимные милые люди, в чьем идиллически укромном сельском доме хорошо отдыхалось и работалось.

Приезжал из Парижа Рене Кревель, то с нашей общей подругой Tea (Мопсой) Штернхейм, то один или в сопровождении некоей элегантной южноамериканки, которой тогда обзавелся. Он ругался, острил, жаловался, напивался, читал отрывки из новых произведений, был нежным, нетерпеливым, услужливым, иногда жестоким. Он мог быть жестоким по отношению к самому себе, как и к другим. Пламя его широко распахнутых глаз не знало ни компромисса, ни жалости.

Из Лондона тоже исправно наносились визиты. Мой старинный английский друг Брайен Ховард являлся с обязательной свитой; молодой романист Кристофер Ишервуд{245}, стилист и великолепный психолог, на некоторое время осел в Амстердаме. Я знал его еще в Берлине, но там всегда были «дела»: друг для друга у нас времени не хватало. В более тихом Амстердаме в часы досуга можно было предаваться общению с человеком, если он казался стоящим. Душевный контакт с ним становился для меня с течением лет все ценнее.