Изменить стиль страницы

«Есть также и умение все понять, эдакая услужливость по отношению к молодежи, которая заходит слишком далеко. Не все, что делает молодежь, направлено в будущее. Высказываю это я, а сам я молод. Большая часть моих ровесников — и еще более молодых — с порывом, который должен был обусловить движение „вперед“, решилась пятиться „назад“. Этого мы не смеем одобрять ни при каких обстоятельствах. Абсолютно ни при каких обстоятельствах!

Вы же делаете это, называя ужасный исход немецких выборов в рейхстаг некоим „может быть, неумным, но по своей сути естественным и вполне положительным бунтом юности против высокой политики“.

Ваша прекрасная симпатия к юношеству сама по себе заставляет Вас, боюсь, проглядеть, в чем суть этого бунта. Чего хотят национал-социалисты? (Ибо о них идет речь сейчас, никоим образом не о коммунистах!) В каком направлении они радикализируются? Ведь в конечном счете все дело в этом. Один радикализм — это еще ничего позитивного, а уж тем более, когда он так малопривлекателен, но демонстрируется так разнузданно и бездарно, как у наших рыцарей свастики… Это значит то, Стефан Цвейг, что я отдаю Вам на откуп свое собственное поколение или по меньшей мере ту часть поколения, которую Вы как раз извиняете. Между нами и этими невозможна связь, кстати, те — первые, кто отрицал бы какую-нибудь связь с резиновыми дубинками. С помощью психологии можно понять все, даже резиновые дубинки. Я, однако, к ней не прибегаю, к этой психологии. Я не хочу понимать тех, я их отвергаю. Я принуждаю себя к утверждению, хотя оно выступает против моей чести как писателя, что феномен истеричного национализма меня ничуть не интересует. Я считаю его никаким иным, кроме как опасным. В этом состоит мой радикализм.

Военный призыв 1902 года мог сказать: „La guerre — ce sont nos parents“ [135]. A что, если бы призыву года 1910 пришлось бы сказать: „La guerre — ce sont nos frères“[136]?

Тогда наступил бы час, когда мы до глубины души устыдились бы принадлежать к поколению, чей напор активности, чей радикализм таким чудовищным образом извращен и обращен в негативное».

Пока все в порядке. Спорным остается, был ли я со своей стороны вправе разыгрывать из себя политического эксперта и представителя «доброго дела». Что я сам делал для улучшения и защиты нашей столь сильно нуждавшейся в защите и улучшении демократии? Где был мой собственный вклад в спасение подверженной опасности республики? Каким боевым деянием или социальным свершением я мог бы похвалиться?

Бесспорно, я был против Гитлера — с самого начала, безусловно, без каких-либо оговорок психологически-пацифистского или дьявольски-парадоксального рода. Даже моему бдительнейшему смертельному врагу не удалось бы во всей моей писанине обнаружить ни единого пассажа, который в каком-то смысле соответствовал или делал уступки нацистской философии, нацистскому вкусу. Все направление мне не подходило, было для меня мерзостью и пакостью, сплошь ненавистным и противоестественным. Это уже нечто, аргумент, который можно все-таки привести в пользу моего морального инстинкта и моей политической компетентности. Но этого недостаточно.

Да, может быть, дело обстояло даже так, что это полное отсутствие контакта с нацистским образом мышления прежде всего затруднило или сделало невозможным действенно бороться как раз против этого образа мышления. Наша ненависть, наверное, становится только там активной и действенной, где мы ощущаем известное сродство с противником. Не одолевают, даже не щадя сил, того, что презирают совершенно. Стоит ли логически опровергать очевидную чушь и наглое сумасбродство? Довольствуются тем, что с отвращением пожимают плечами.

Эти нацисты — я их не понимал. Их газеты — «Штюрмер», «Ангрифф», «Фёлькишер беобахтер» или как там еще называлась эта мразь — могли бы с таким же успехом появляться на китайском языке: до меня это не доходило. О чем же шла речь в странных песнях, которые заставляла слушать в переулках коричневая чернь? О чем говорилось в их памфлетах и манифестах? Только что-то должно ведь было скрываться за всей этой абсурдной болтовней о евреях, процентной кабале и версальском диктате — какой-нибудь тайный смысл, доступный одному посвященному. Он-то понимал, может быть, что имелось в виду, когда со странной настойчивостью утверждалось, что израильтяне хотят разрушить Германию, — подозрение, несостоятельность которого была очевидной для всякого разумного. Но, может быть, в мистерии нацистской души и нацистского жаргона были посвящены лишь те, кто преодолел в себе разум, окончательно от него отказался? Если же еще так далеко не шагнул, то на душе у тебя перед лицом такого количества глупости и лжи могло сделаться, пожалуй, весьма тоскливо.

У меня было тоскливо на душе, но недостаточно тоскливо — именно потому, что я не хотел понимать, что большинство моих сограждан давно принесли sacrificium intellectus [137] и убили в себе разум как досадную помеху. Подобные вещи долго считаешь делом невозможным. Пока не убедишься, что все возможно. У меня не укладывалось в голове, что немцы на полном серьезе могли считать Гитлера великим человеком, мессией, да и только. Этот — и великий? Ведь достаточно лишь посмотреть на него!

Мне еще раз представился случай изучить эту физиономию. Как-то раз примерно в течение получаса я находился совсем вблизи. Это был 1932 год, за год до «захвата власти». Чайная «Карлтон» в Мюнхене была в ту пору одним из его постоянных заведений — факт, о котором я, впрочем, не имел никакого понятия, когда однажды в полдень зашел туда побаловаться чашкой кофе. Я решил зайти в это заведение, потому что кафе «Луипольд» — прямо напротив, на другой стороне Бриннерштрассе, — недавно стало местом встречи СА и СС: порядочный человек там больше не бывал. Фюрер, как теперь оказалось, разделял мою антипатию к своим храбрым мужам; он тоже предпочитал интимность изысканного кафе.

Тут он и сидел, окруженный несколькими привилегированными сообщниками, и наслаждался своим земляничным пирожным. Я занял место за соседним столом, отдаленным едва ли на метр. Он отведал еще одно земляничное пирожное со взбитыми сливками (пирожные в «Карлтоне» были хороши); потом третье — если уже не четвертое. Я сам весьма охотно ем сладкие вещи; однако зрелище полуинфантильной, полухищнической прожорливости отбило у меня аппетит. Впрочем, я хотел, раз уж случай привел меня сюда, сконцентрировать все свое внимание на лакомке за соседним столом, что вряд ли было бы возможным, если бы я лакомился сам.

Два вопроса прежде всего занимали меня в течение этих тридцати минут жуткого соседства. Во-первых, в чем состояла тайна его воздействия, его колдовства? И, во-вторых, кого он мне напоминал, на кого он был похож? Несомненно, он походил на какого-то человека, которого я не знал лично, но чей портрет часто видел. Кто же это был? Не Чарли Чаплин. Ни в коем случае. У Чаплина есть эти усики, но ведь нет этого носа, этого мясистого, вульгарного, просто непристойного носа, который тотчас произвел на меня впечатление отвратительнейшей и наиболее характерной детали гитлеровской физиономии. Чарли Чаплин обладает обаянием, изяществом, умом, экспрессией — свойствами, которых и следа не было заметно у моего поглощающего взбитые сливки соседа. Этот казался скорее в высшей степени неблагородной субстанции, эдакий злобный обыватель с истерически замутненным взглядом на бледной, отечной физиономии. Ничего, что могло бы дать основание подумать о величии или хотя бы одаренности!

Это было, конечно, отнюдь не отрадное чувство — сидеть вблизи от подобной твари; и тем не менее я не мог досыта наглядеться на эту противную морду. Особенно привлекательным я его, правда, никогда не находил, ни на фотографиях, ни на освещенной трибуне; но уродство, которое я обнаружил перед собой, тем не менее превзошло все мои ожидания. Вульгарность его черт успокаивала меня, действовала на меня благотворно. Я смотрел на него и думал: ты не победишь, Шикльгрубер, даже если вырвешь себе душу из тела. Ты хочешь править Германией? Хочешь стать диктатором — с эдаким носом? Не смеши меня! Ты до того уродлив, что мог бы вызвать почти жалость — если бы твое уродство было бы не столь отталкивающим… Закажи только себе еще земляничного пирожного, Шикльгрубер, — это, наверное, пятое? — через пару лет ты не сможешь больше себе этого позволить; нищим, преданным забвению станешь ты через пару коротких годков. Ты никогда не придешь к власти!