Изменить стиль страницы

Он положительно совсем ничего не знал, кроме веса международных боксеров и жалованья кинозвезд. Он вышел из того слоя немецкой мелкой буржуазии, который пролетаризировался вследствие инфляций; у него не было никакой профессии, никакого домашнего очага, никакой амбиции, никакого убеждения. Можно было заставить его поверить во все, ибо он совсем ни во что не верил. Он был нигилистом, отбросившим все философские системы и моральные постулаты, не зная их. Такие понятия, как «культура», «мир», «свобода», «человеческое достоинство», были лишены для него всякого смысла, всякого содержания. Он жил одним днем. О собственном будущем он, казалось, заботился столь же мало, сколь и о будущем нации и человечества.

Был ли он счастлив? Едва ли. Где-то — пусть даже в подсознании — ему все же требовался, наверное, некий закон, некая вера, которая придала бы его существованию цель и содержание. Почему я не сделал попытки вывести этого подверженного опасности, но еще не потерянного брата на правильный путь? Почему я не порадел об этой лишенной устойчивости и направления, но ведь наверняка не никчемной душе? Ах, сколько упущено! В сколь многих грехах неисполнения приходится исповедоваться, каяться!.. Так как юноше не предоставлялось правильного руководства, он попался на удочку великому мошеннику.

Я был опечален — но нельзя сказать, что поражен, — повстречав его однажды в изящном, плотно облегающем фигуру мундире гитлеровской личной охраны. Мой смех, должно быть, прозвучал несколько напряженно, когда я спросил его: «Что это с тобой стряслось? Никак совсем спятил?» Он угрюмо пожал плечами: «Ну, жить-то надо». «Это точно, — сказал я. — Но почему в этом маскараде?»

На что Ганс П., к моему изумлению, чуть ли не торжественно произнес: «Ну, ты это оставь! Так, может быть, только и хорошо. Нацисты кое-что понимают. Хотят Германию из дерьма вызволить. И вообще, мы станем господами, понятно?»

«Ими вы не станете, — заверил я его, теперь в свою очередь серьезно. И после паузы: — Ты что, веришь во всю эту чепуху, Ганс?»

Вместо ответа он лишь повторил, одновременно уклончиво и угрожающе: «Господами мы станем. Вот увидишь!»

Да, теперь я видел это: он покидал меня, был уже потерян для меня и моего мира. Он ненавидел его, этот мир, мир культуры и человеческого достоинства, мир «демократии», который остался виноватым перед ним. Стать господином там, где им так долго пренебрегали и не замечали его! И в качестве «господина» сметь разрушать то, что должно было ему казаться чуждым и враждебным, — цивилизацию!

«Тогда, значит, между нами конец, Ганс, — сказал я. (Я мог бы его спасти. Быть может… Надо бы было все-таки попытаться! Ах, эти упущения! Эта вялость сердца!) — Будь здоров».

А он — причем избегая моего взгляда: «Будь сам здоров, Клаус! И если тебе когда понадобится влиятельный друг в партии — ну, ты же знаешь мой адрес!»

…Был ли он среди буянов, штурмовавших зал, в котором Эрика декламировала антивоенное стихотворение? Стихотворение за мир и согласие… Неприятный инцидент произошел во время собрания, созванного одной пацифистской женской организацией. Эрика выступала как артистка, не как политический оратор. Гвоздем вечера была делегатка из Парижа; она передала с задушевным красноречием привет французских женщин, которые ни за что не хотели разрешить своим супругам, братьям и сыновьям идти на войну против немецкого народа. Она говорила по-французски. Рассаженные по всему залу нацисты не понимали ее и не знали, где «вонзить зубы».

Только при выступлении Эрики нацистская банда проявила себя. Эрика стояла на помосте. Тонкая, прямая, прекрасный пламень во взгляде. Сначала казалось, что она вовсе не слышит хриплых выкриков, с помощью которых незваные гости надеялись сбить ее с толку. Но как мог ее ровный голос противостоять первобытному крику варваров? «Кончай! — ревел дремучий лес. — Государственная измена! Стыд и позор! Мы протестуем от имени нации!»

Публика, заплатившая за свои места, протестовала в свою очередь, но, как можно понять, без успеха. Эти героические нападающие — между прочим, обряженные не в коричневые рубашки, а в гражданские — пробивались, размахивая резиновыми дубинками, к пацифистским дамам. Несколько студентов-социалистов пытались остановить нацистов. Возникла дикая, кровавая свалка с паническим массовым бегством к выходу, переломанной мебелью, истеричным плачем и всем прочим. Мне стало несколько жутковато при виде этой сцены насилия, не столько за себя самого (странным образом мне не приходила мысль, что подлые убийцы могли причинить что-то мне лично), сколько прежде всего за Эрику, которая, очевидно, совершенно не осознавала, что находится в серьезной опасности. Вместо того чтобы уйти с помоста, как это повелевала бы осторожность, она подступила вперед, к рампе, наблюдая мятеж у своих ног с яростно-веселым любопытством. Не знаю и просто не могу себе представить, что произошло бы с ней, если бы патриотические громилы достигли помоста прежде, чем вмешалась полиция. К счастью, в последний момент на горизонте появилось несколько охранников, после чего отважных антипацифистов как ветром сдуло.

Не без удивления читал я на другое утро следующий лозунговый заголовок в «Фёлькишер беобахтер»: «Террористическая полиция жестоко обращается с немецкими юношами, которые совершают „преступление“, присутствуя на открытом собрании». Таким, значит, образом это делается! Раньше, наверное, довольствовались бы тем, чтобы чуточку подкрасить правду, отретушировать, выправить ее в интересах собственного дела; теперь же просто переворачивают, ставят ее на голову, утверждают противоположное тому, что было на самом деле. Это вовсе не трудно, надо только иметь наглость. «Еврейский лоточник кусает немецкую овчарку!» Почему бы в самом деле этой часто цитируемой остроте не происходить из листка Геббельса? История о «террористической полиции» была точно так же фантастична.

Статья, которую «Беобахтер» преподнес под таким ошеломляющим заголовком, изобиловала оскорблениями в адрес Эрики, которая была обозвана «плоскостопой мирной гиеной». Это было хоть и забавно, однако не совсем безопасно, как слишком скоро должно было подтвердиться. Молодая актриса, сделавшаяся непопулярной у нацистов в Германии 1931 года, причиняла себе ущерб, почти разорялась. Директор одного провинциального театра, который ангажировал Эрику на несколько ролей в рамках летнего фестиваля, был вынужден уведомить ее телеграммой об аннулировании договора: «мирные гиены» на его сцене нежелательны. Это была только первая ласточка, другие не заставили себя ждать. Баварский государственный театр, Мюнхенское радио, кинокомпания «Эмелька» — все вдруг отказывались от услуг Эрики на будущее. Это был бойкот; политически скомпрометированной отказывали в поддержке.

«Подумать только! — Она говорила это, покачивая головой, скорее удивленная, чем возмущенная. — Читаешь этакое безобидное стихотворение, и вот тебе на, попадаешь вдруг в переплет! Я ведь понятия не имела, во что ввязалась… Ну что ж, это меня устраивает! Если этот сброд хочет драки, я к их услугам. Пусть я буду мирной гиеной; но все-таки не трусихой!»

Нацизм объявил нашему дому войну, семья Манн была у него бельмом на глазу. Особенно действовала ему на нервы Эрика: она позволила себе подать жалобу на «Беобахтер» за оскорбление. У фрейлейн Манн нет головы, утверждал листок. Лишь «головоподобное образование». Суд, которому она переслала множество портретов (она не была тогда в Мюнхене и считалась отсутствующей по уважительной причине), не нашел в ее голове никаких недостатков. Гитлеровскому листку пришлось извиняться да еще и выплатить штраф, что было воспринято как непростительный скандал.

Что касается меня, то у пробуждающейся Германии я тоже не был на хорошем счету. Конечно, того, что я делал против нацистов, было немного, было постыдно мало; но и шпилек, которые я при случае умел подпустить в докладах, статьях, интервью, было все же достаточно, чтобы привести тех в бешенство. «Погоди же, парнишка! — грозили мне в коричневой прессе. — Придет день, когда ты перед нами покаешься!»