Изменить стиль страницы

Давай же, маленький крикун, дразни своего господина! Не будет никакого наказания, никакой реакции — не теперь, глупый карапуз! Еще нет… Приговор будет приведен в исполнение, но не тотчас. А знаешь, что тебя ожидает? Ты будешь лежать в прахе перед величием, над которым ты сейчас по-детски глумишься; извиваться ты станешь и молить о милости. Тогда-то Он заговорит с тобой. Да, ответ придет, он тебя не минует. Раны, слезы, тщетные взлеты, неосуществленные надежды — ты это переживешь, выстрадаешь, будешь выпотрошен и оставлен коленопреклоненным под Его могущественной дланью…

Но что ты знаешь обо всем этом? Тебе только четырнадцать. Только четырнадцать… Твое детское личико, гладкое и чистое, силится принять трагическое выражение. Ломая голову над своим дневником, незадолго до ужина, ты пытаешься высказать то, что теснит твое сердце. Наконец записываешь такие слова:

«И снова наступает ночь. Как тоскливо… Я должен, должен, должен стать знаменитым…»

Юность ужасно эгоистична. Четырнадцатилетний обладает, подобно зверю или гению, замечательной способностью держать от себя на расстоянии все проблемы и феномены, которые не оказывают непосредственного воздействия на его порывы. Никогда до или после того в жизни не был я в такой степени отрешенным и одержимым своим Я, как в этот период, с тринадцати до семнадцати лет. Интерес к литературе настолько захватил меня, что у меня отсутствовала всякая склонность, всякое понимание социальных вопросов.

После крушения Баварской республики Советов и последовавшей реакционной военной диктатуры убыл мой политический интерес. Я больше почти не читал газет или же ограничивался литературным приложением. Даже такое столь драматическое событие, как убийство министра иностранных дел Вальтера Ратенау{71} в 1922 году, оставило меня довольно холодным. Насколько сильнее подействовало на меня тремя годами раньше известие о смерти Эйснера! А ведь Ратенау был несравненно значительнее убитого баварского премьер-министра не только как государственный деятель, но и как литератор. Подлое преступление, учиненное над ним фанатичной молодежью, характеризует один из самых тревожных моментов развития Веймарской республики. Я ощущал безумие, гнусность акции и испытывал отвращение, но недостаточно сильное. Я был слишком горд своим соблюдением дистанции, своим аристократическим скепсисом. Чернь была жестока и глупа; она аплодировала убийцам, которые в свою очередь были чернью. Надо ли этому удивляться? Стоило ли протестовать против этого? Благородный юноша, полагающий, что он все знает, все видит насквозь, был настроен, скорее, на то, чтобы, презрительно сморщив нос, удалиться в одиночество.

Я считал Мюнхен глупейшим, скучнейшим и провинциальнейшим городом мира, наверное, потому, что он был единственный, который я знал. Кроме того, баварская столица к тому времени имела плохую репутацию у прессы либеральных кругов. Мюнхен слыл цитаделью реакции, центром антидемократических течений и интриг. Издатель одного берлинского левого еженедельника преподносил все известия из города на Изаре под крупным заголовком: «Из вражеской заграницы». Мюнхенцы со своей стороны были убеждены в том, что Берлин управляется бандой еврейских спекулянтов и большевистских агитаторов.

Политика была бесполезной и удручающей; я отказывался заниматься ею. Что я знал о таких решающих событиях, как оккупация Рейнской и Рурской областей союзниками? Да то, что заимствовал из ярких плакатов, развешанных по всему городу. Я тщательно изучал их; не без приятной жути читал я кошмарные истории о поведении цветных оккупационных войск. Одно сообщение глубже всего сохранилось в моей памяти. Речь там шла об одном марокканце, который якобы изнасиловал не только дюжину отроковиц и отроков, но вдобавок еще — высшая степень развращенности — ладную кобылу, единственное имущество честного крестьянского рода. Эта абсурдная выдумка преследовала меня годами, почти столь же продолжительно и интенсивно, как определенные сцены ужасов из «Хижины дяди Тома». Экстраординарная потенция бесстыжего африканца подействовала на мою фантазию, а так называемый «национальный позор» едва ли производил на меня какое-либо впечатление. Красивое стихотворение или картина казались мне интереснее «черного бесчестья» Дюссельдорфа (если, конечно, шла речь не об изнасилованной кобыле) или обесценивания немецкой марки. Невелика разница, составят ли наши карманные деньги двадцать пфеннигов или двадцать марок: на бумагу для писания всегда хватает.

У нас дома жизнь была теперь менее спартанская, чем в мрачные дни 1917-го. Еда, правда, все еще оставляла желать лучшего, но время гнилой картошки и брюквы миновало. Наш образ жизни начал принимать определенную степень буржуазной элегантности, прежде всего благодаря неустанной заботе Милейн. Мы, дети, никогда не спрашивали себя, как это удавалось ей держать на ходу большое домашнее хозяйство, без роскоши, но все-таки бесперебойно и комфортабельно. Мы все считали само собой разумеющимся, что она способна творить чудеса, поддерживаемая Волшебником, которому, конечно, тоже нельзя было отказать в магическом на свой лад таланте.

Особенно плодотворным оказалось сотрудничество одаренной четы в жанре прибыльных посланий, которые они вместе составляли для Соединенных Штатов Америки, или, скорее, писем; их, собственно, писал отец (непринужденная болтовня о немецких обстоятельствах и проблемах), после чего Милейн немедленно все перепечатывала и спешила на почту отправить в Нью-Йорк заказным письмом драгоценные страницы. Адресатом являлась личность или контора, которая именовалась «Дайел пресс» и была, по-видимому, не только богатой, но и доброй.

Ибо стоило только «Дайел» получить заказную посылку, как она в свою очередь отсылала нам самые радужные приветы. Это всегда чуточку напоминало Рождество, когда прибывали красивенькие чеки из Нью-Йорка. Милейн, радостно возбужденная, доставала из подвала свой велосипед и спешно катила в маленький банк господина Фейхтвангера. Там она получала внушительную кину добрых, солидных немецких инфляционных марок взамен декоративных, но все же несколько легкомысленных записок, которые использовались в Америке в качестве денег.

Мы продали Тельцхаус и всю выручку вложили в военный заем. Это, несомненно, доброе патриотическое деяние, однако, с деловой точки зрения, промах. Доходы от немецких книг были все еще весьма скудными, но Волшебник с неистощимым оптимизмом полагал: «Нет оснований для тревог, покуда у нас есть наша „Дайел“»{72}.

Он тогда почти полностью вернул свою умеренно веселую манеру держать себя; раздражительный колдун, который копался в глубинах германской души, становился мало-помалу военным воспоминанием, как флаги, песни и тяжелораненые. Ныне все это было позади, и отец вновь мог обратиться к мирным трудам, которые он прервал в августе 1914-го из патриотического чувства долга.

К началу войны он был занят двумя прозаическими произведениями; теперь он колебался между этими проектами, которые оба казались заманчивыми. За что ему следовало взяться сначала: записки авантюриста Феликса Круля, остроумно-задорную вариацию его старой темы — моральная нечистоплотность творческого человека, — или маленькую новеллу, действие которой разыгрывается в разреженном воздухе одного швейцарского легочного курорта и исследует деликатные взаимосвязи между смертью и любовью, туберкулезом и чувственностью? Круль был очень занимателен, но и санаторная история имела свои прелести. Из этого должно было получиться что-то вроде легкого противопоставления, сатирического проигрывания «Смерти в Венеции». Можно бы назвать это «Волшебная гора» — неплохое заглавие для зловеще-юмористической сказки о болезнях… В материале недостатка не было: тут имелись письма Милейн времен ее различных пребываний в Давосе и Арозе{73} и собственные дневниковые записи, которые во время кратких пребываний там наверху были в мудром предвидении положены на бумагу. Выбор между обаятельным уголовником и не менее соблазнительными туберкулезниками был тяжел. В конце концов он решился на третий сюжет, а именно на нашего славного пса Баушана.