Изменить стиль страницы

В другой раз он выбирал что-нибудь более невинное или романтическое. Ему мы обязаны нашим первым знакомством с сочным юмором великого Марка Твена. Или он блестяще преподносил одну из жемчужин великой немецкой традиции — достойную любви новеллу Мёрике о Моцарте{67}, трогательную историю Грильпарцера{68} о бедном музыканте или обольстительно-темную, магически-завораживающую сказку Гёте{69}.

Несомненно, прекрасные вечерние часы в отцовском кабинете стали не только толчком для нашей фантазии, но и для нашего любопытства. Однажды вкусив чары и утешения большой литературы, хочешь овладевать все большим — другие смешные истории и мудрые притчи, многозначительные сказки и удивительные приключения. И так начинаешь читать для себя.

У нас никогда не было случая путешествовать, кроме как между Мюнхеном и Бад-Тельцем. В тринадцатилетнем возрасте я еще не видел моря и не знал ни одного большого города, за исключением того, в котором мы жили. И вот книги стали тем волшебным экипажем, который уносил меня далеко, в невиданные дали. Город Багдад и Исфахан раскрывали свои сладостные и опасные тайны, напоенные ароматом мускуса, крови и роз, дурманящее волшебство восточных дворцов и базаров было еще неотразимее, чем продуваемая ветрами ширь американских прерий, с которыми мы познакомились в куперовских историях о Кожаном Чулке.

Как многообразен и безграничен ландшафт фантазии! Мы путешествовали с Гулливером к великанам и лилипутам, с Жюлем Верном к центру Земли и на Луну. Маугли, грациозно-дерзкое человеческое дитя среди волков, змей и обезьян, скрывал меня в убежищах и местах охоты индийских джунглей; с Робинзоном Крузо на необитаемом острове я наводил такой уют, какого только пожелаешь. Соленой свежестью овевал воздух в северной стране сказок Сельмы Лагерлёф; с каким удовольствием дал бы я мощным взмахам крыльев ее гусей унести себя к фьордам и скалам!

Часто мне кажется, что только тогда, тринадцати-четырнадцатилетним, я и умел читать по-настоящему. Каким разборчивым и нетерпимым стал я с тех пор! Ныне мне надо преодолеть мощные барьеры, прежде чем приняться за толстенное чтиво; в те же далекие дни наидлиннейшие драмы и эпос были для меня недостаточно объемисты. Стоило однажды пробудиться моему интересу к определенному автору, как я жадно глотал все собрание его сочинений: двенадцать томов Шиллера, четырнадцать томов Хеббеля!{70} Чем больше написали господа, тем выше они оценивались мною…

Собственные мои незрелые попытки были, естественно, лишь слабым и сбивчивым эхом многообразных настроений и мыслей, которые я впитывал в себя с таким ненасытным голодом. Мое продуктивное усердие чуть отставало от моего восприимчивого энтузиазма. Не знаю, сколько школьных тетрадей заполнил я своими драматическими набросками, лирическими излияниями и фантазиями в прозе, но боюсь, что число «томов», которые я изготовил в четырнадцать или пятнадцать лет, должно достигать сотни. Я писал любовные истории и истории с убийствами и исторические трагедии. Я писал о вещах, совершенно чуждых моему опыту, в которых я ничего не понимал и не мог понимать. Я писал без цели и плана, только чтобы писать. Никто не читал этой ерунды, кроме Голо, который знал почти все наизусть. Иногда я заставлял его, используя сильнейшие психологические и физические средства давления, отнести стопку моих неразборчиво исписанных записных книжек в редакцию литературного журнала или редактору какого-то издательства. Он прилагал все усилия убедить подозрительного портье, что эти детские с виду рукописи являются произведениями его вдохновенной мачехи, знаменитой поэтессы Наташи Хубер. Но стражи с отеческой усмешкой или сочной бранью давали ему поворот от ворот славы. Мы с Голо были до глубины души поражены низостью и невежеством наших современников.

Мало-помалу я отважился на автобиографические темы. Чем шире становился мой собственный горизонт и возрастала интенсивность внутренних происшествий, тем больше претило мне копировать неуместные образцы. Испытав свои силы в столь многих досужих подражаниях, я ощутил потребность в самопознании и самоизображении. Я честно старался, пусть все еще напыщенным и несоразмерным слогом, высказать заботы и сомнения, которые меня действительно допекали. Почему обретаемся мы в этом запутанном и безумном мире? Каково значение всех тех фарсов и трагедий, в которые мы оказываемся впутанными? Что скрывается за пустыми остротами и сомнительными оценками взрослых? Что есть гений? Я — гений? Почему нет? Где Бог? Реальность ли Бог или он лишь одна из многих наших иллюзий?

Мне было лет четырнадцать, когда я набросал длиннейший трактат, посредством которого раз и навсегда хотел доказать не-существование Бога. Сам по себе факт, утверждал я, что люди молятся столь многим различным богам — аллаху, Иегове, католическому Богу, Богу Мартина Лютера, — подсказывает догадку, что его, очевидно, вообще не существует. И я яростно ссылался на столь запутанное положение Бога в войне. Как объяснить, что обе враждующие партии взывали к одному и тому же божественному авторитету? Господь принимал противоречащие друг другу челобитные, не вставая на сторону ни одной из враждующих групп. Итак, чьим же он был Богом? Богом кайзера и генерала Людендорфа или Богом мосье Пуанкаре и президента Вильсона? Или же он не симпатизировал ни одной из сторон, но просто смотря по обстановке держался заодно с сильнейшим? Прелестный нейтралитет! И перед таким столь ненадежным оппортунистическим божеством валяться на коленях? Еще и благодарить его за все эти благодеяния, что он даровал нам, — войны, железнодорожные катастрофы, аппендициты, домашние задания по латыни? Бог, который так вел себя, не мог претендовать на наше почитание; он может радоваться, если мы ему прощали. «Есть единственное извинение для Бога — то, что он не существует…» Не думаю, что в ту пору я уже знал стендалевскую замысловато-многозначительную остроту. Ницше назвал ее единственной атеистической шуткой, которую охотно придумал бы сам, чего я, однако, в свои четырнадцать еще не знал; иначе в своем трактате я наверняка процитировал бы как Ницше, так и Стендаля и солидаризировался бы с обоими.

Но и без столь сиятельного ассистирования я пришел к убедительному заключению, что все дело с дорогим Богом является явным надувательством, очевидным трюком для запугивания и эксплуатации масс. Я заканчивал свое размышление обычной провокацией: «Если Ты существуешь, Господи, почему не накажешь меня за мое богохульство? Я не верю в Тебя, Бог! Ты слышишь меня? Почему Ты не поразишь меня знаменитым Твоим громом? О, я знаю, в чем дело; Ты не поражаешь меня, потому что Ты меня не слышишь; Ты не слышишь меня, так как Ты не существуешь».

Что от меня тогда ускользнуло, так это тот парадоксальный факт, что подобное детское бахвальство все же как-то предполагает и признает существование Бога, как, впрочем, и стендалевское кощунство. Проклинать Его — уже означает исповедовать Его. Да, я подчас думаю, что богохульный протест ближе подлинно религиозному чувству, чем ханжество какого-нибудь бравого прихожанина…

И все-таки как поверхностны и тривиальны даже самые страстные, искреннейшие сомнения по сравнению с чудовищным фактом очевидной, необъяснимой реальности Бога! Как жалок ропот крохотного грешника перед лицом Его молчаливого величия! Он терпелив. Он ждет и внимает, недвижный, неколебимый. Молча терпит Он лицемерные молитвы и инфантильные поношения, которые поднимаются к Нему с нашей планеты. Все это имеет не больший эффект, продлится не дольше, чем стук глиняного колокольчика. В ледяном безмолвии ждет Он подлинной мольбы, действительного стенания. Он требует истины, квинтэссенции, сердца и мозга нашего бытия. Меньшим Он не удовольствуется. Ужасными карами Он добьется правды нашей жизни. Громы — это игрушки, мистический фокус-покус. Великий Молчальник не снизойдет до таких дешевых демонстраций. У Него есть время. Он терпелив. Он велик. Он выше всяких слов.