Изменить стиль страницы

— Все боятся, что я им его оставлю... И вы. Спасибо! Вы милый.

Стояла в толпе, оглядывалась, забывала. Очень белое лицо, большие очки в светло-коричневой оправе. Я пошел под арку: тут был проход дворами на Пятницкую. Навстречу бежала собачка — черная, маленькая, ушастая. Показалось: бегут одни уши — просто пара ушей!

 

«Давай помогать друг другу!..» Эти слова, сказанные в форточку, имели продолжение. Николай плотник сочувствовал мне. Я от такого отвык. И теперь, в новом времени, сочувствие для меня много значит. Была, правда, одна мысль: что если он небескорыстен? Чем я-то мог ему помочь? Видно, чем-то мог. Знал, что он тоже совмещает, — значит, нуждается. Слово «нуждающийся» с детских лет было привычным, обиходным.

Некоторые из состоятельных жильцов — а они несомненно делились на состоятельных и несостоятельных! — обращались с просьбами прислать опытного плотника. Не для того, конечно, чтобы потолок падающий подпереть. Приходил дважды Цикавый из артистического дома, просил кого-нибудь на старую квартиру: «привести в порядок паркет». Артистический дом — новый, башня, недавно заселили; Соснин вызывал меня, прощупывал: потяну ли, если его включат в мой участок. Заставил, нажал, взял за горло. Мороки с ним было много — дом кооперативный, — и морока продолжалась.

Цикавый прежнюю квартиру сумел за собой оставить, кто-то о нем говорил, предупреждал: из бесов бес. Выражался он так:

— Его величество халтура! Хочешь жить, а не существовать?. Ищи ее, родимую... И вот ты ищешь. А я ее предлагаю... Улавливаете, товарищ смотритель, разницу? Заплачу, конечно, не обижу, — это уж как водится! Впрочем, меня не проведешь. Популяризируя халтурку, схалтурить не дам. Улавливаете?..

И снова звучало навязчивое: «халтурка» и «меня не проведешь». Лицо у него казалось составленным из этих самых выражений.

Уходя, он минуту глядел в угол на старый смотрительский диван, жевал бледными губами, морщил крупный веснушчатый нос и говорил вполголоса:

— Вас не забуду...

Как будто сообщал тайное.

Позвонил Николаю, не застал, он откликнулся только к вечеру. Спросил деловито:

— Это кто приходил — маханец-иностранец? Израиль?

— Какая тебе разница? Нашел иностранца...

Больше я о том паркете ничего не слышал. Цикавый был из правления кооператива, он и Беретарь, тоже правленец, встречали обычно представителей подрядчика и субподрядчиков, дом требовал доделок, четырнадцать этажей его трепали сквозняки слухов, кто-то сбивал кафель отечественный и ставил импортный дефицит, а кто-то выкорчевывал сантехнику, менял смесители, бесхитростный унитаз на голубой, заманивал в квартиру, какой у тебя никогда не будет, и, смиряя твою социальную неприязнь, а то и злость, обнажая в твердой улыбке здоровые зубы  а р т и с т а, пытался сунуть нечто с коньячным духом, добиваясь временного отключения воды... Слесарь Петр Петрович, прихрамывая, шел в подвал, путался в вентилях, называл всех жильцов башни подлецами и артистятами, воду отключал, включал.

Беретарь. Инженер-электрик, с боку припека, но правлению был необходим как человек дела.

...— Дома не ночевал, заработался на подстанции до трех ночи, — с удовольствием рассказывал он. — Хоть и против правил это, но... Постелил там телогрейку, да и задал храпака!

И это «задал храпака» было как визитная карточка.

Все бумаги по кооперативу подписывал Цикавый, замещая председателя правления Фастовича. Тот был совсем недостижим. Цикавый мотался по этажам с папкой, залучал Соснина, время от времени дергая за шнурки, раскрывал папку, доставал писанину, клал листки на вытянутую ладонь, точно хотел узнать их вес.

— Претензии жильцов — суммированные... И вы, Иван Воинович, как начальник... Ваша жилконтора взяла дом под свое крыло. Значит, она теперь обязана содействовать!

— Чем сможем, и не более того, — отвечал уклончиво, помаргивал белесыми ресницами. Думал, должно быть: «Тебя бы ко мне в лагерь...»

Претензии в большинстве своем были справедливы. В ответах подрядчика и субподрядчиков звучала вера, что недоделки несущественны, легко исправимы, и так же легко назывались сроки, когда они исчезнут. Продолжался осмотр избранных квартир.

Цикавый допекал личным унитазом. Водил к себе показывал трещину, вины на себя не брал.

— Трещина!.. — вопил он. — Все, все глядите на мое ничтожество: трещина прошла через мой унитаз... Я настаиваю на новом унитазе...

Трещина проходила через унитаз, он думал сэкономить, искал маленькой — любой! — выгоды для себя, мелко хитрил. И это артист, думал я. Или кто он там — администратор? Крупный? Трещина в унитазе.

А в Губерлинск писал Кляйнам, что созерцаю эти приборы, приспособления, с трещинами и без, созерцаю... Что дворники нынче мне ближе, чем многие, а слесарь Петр Петрович вкупе с плотником Николаем изрекают, по моему теперешнему мнению, глубочайшие откровения. Временами падал духом.

Спасало то обстоятельство, что со мной был город. Он укрывал, уводил своими улицами, переулками. Хотя отрешиться от чего-то нового в себе я уже не мог — смотрел, например, в афишу, где огромными буквами выпрыгивало на меня имя артиста, художника, поэта, и думал: ладно, а трещина у тебя, трещина где?.. И казалось, что успехи человека, чье имя попало на афишу, преувеличены, и что о нем как о добром знакомом я слышал от Цикавого. И вот, когда всюду мне чудились эти Цикавые и, значит, обида, несправедливость — у нее были растянутые бледные губы и крупный в веснушках нос, — тогда же обидел Ванчика. И на другой день не мог вспомнить — за что. Было какое-то маленькое вранье, а может, и не совсем маленькое. Что-то жестокое в духе его матери. И меня на минутку захлестнуло, смяло. Он заплакал. Побежал за школу — мы шли, сокращая дорогу, через школьный двор в Монетчиках; оглядывался, на зареванном лице мгновенное проявление ненависти. Жалость и темное изумление — откуда ненависть? — и жалость, жалость: ведь один, без матери растет, бабушка далеко... Догнал, обнял, мальчишеские плечи сопротивлялись, вздрагивали. Приласкал. Говорил:

— Ну, ладно. Ну, прости! Я виноват. Но и ты должен понять: мне нелегко теперь...

 

Демобилизовался, возвращаясь, заехал сначала в Москву — изголодался по впечатлениям, да и одеться надо было; в Москве все было внове, незнакомо или полузнакомо, едва узнаваемо, как всегда бывает с этим городом после нескольких лет твоего отсутствия. И точно ты не жил, тебя не было нигде эти годы... Покупал в разных концах московских: шапку-папаху рыжеватой цигейки, в моде были тогда папахи; немецкую рубашку зеленую; английские, вишневой кожи, туфли с обрубленными носами; чешский пиджак. В Губерлинске в первый же вечер с Катериной все открылось — кто-то звонил в квартиру, которую она получила от завода, пока был в армии, бежала открывать, мешкала там, никто не входил, приглушенный разговор, ни одного слова не понять, тут же затворяемая дверь, объяснение невразумительное, лихорадка лжи. Ванчик остался у бабушки, вроде бы одни в квартире и все же не одни — кто-то ходил неподалеку, дышал в щель замка, — Катерина прислушивалась, на вопросы отвечала невпопад. Явственно брякнули в оконное стекло...

— Что это? — спросил ты и не узнал своего голоса. — Кто-то кинул в окно...

А квартира была на четвертом этаже.

— Тебе показалось, — сразу же ответила Катерина и принужденно засмеялась. Но глаза не смеялись. — Ты лучше поешь... Выпей еще...

— Кто это может быть?

— Никто.

Вдруг ей стало плохо — резкая боль в почке; был ушиб, когда училась водить машину, попала в аварию. Корчилась от боли.

— Налей воды в ванну!... Скорей!

И наливал, стоял над ванной, боль опрокинула ее, распростерла в воде это тело, все еще любимое тобой. Не знал, как помочь, и уже тянуло, глаз не мог оторвать. Перехватила твой взгляд.

— Не гляди на меня! — неожиданный яростный выкрик, искаженное лицо — стыдится, ненавидит. Бешено плеснула водой в глаза: — Не смей глядеть!..

Начал прозревать.