Катерина. Отец-одиночка
Катерина позвонила днем от метро «Новослободская», расплакалась по телефону: профессор Князев, который в последнее время был с ней не то чтобы неровен — лих, третировал, — вынуждал ее бросать больницу Совмина, где она устроилась было завотделением, сказал: нам вместе трудно работать...
Отчего же трудно? В чем дело, черт возьми?
— Но ты, Володя, понимаешь подоплеку, я ведь тебе говорила: это мужицкое, несносное тщеславие, желание во что бы то ни стало добиться своего, покорить! Да-да, то самое, ты понимаешь правильно.
А начиналось с того, что именно он, Князев, и увлекал ее в эту больницу... Звучало прежнее, пережитое, отпавшее, как отпадает короста от засохшей раны, — жалость, не жалость — рецидив ревности: когда-то сильно ревновал, не мог иначе. К тому рыжему — незабываемо! Катерина тогда разыгралась, увлекла всех на Чекинку, но не купались, было холодно; бродили по очень белому песку, чего-то ждали, смеялись. Всем почему-то было смешно! Кто-то за кем-то бегал, шутейно и уже не в шутку обнимались, прятались. Рыжий вынес ее тогда из ивняка на руках — весь огненный, точно сын солнца. Его так и называли в их компании: Сын солнца. Иногда просто — Сын... Катерина притворно билась в рыжих руках, точно не могла вырваться, смеялась, а на тебя глядели с хищным любопытством — все, все — ее подруги, она сама. Потом ты с ней не разговаривал, был в бешенстве, шли с реки порознь, много растерянного или лукавого смеха, сторонних разговоров ни о чем; выясняли отношения на лестнице общежития мединститута, где она жила, — ты ее толкнул, помрачительная была минута, она влепила тебе пощечину...
И сразу же вслед за рыжим и безумной ревностью, только начать разматывать этот клубок, вылетает все то же опалявшее когда-то жаром: ее полупризнания о Севере, куда она ездила в одиночку в первое лето после свадьбы и где стерегли ее старые дружбы, обещания. Рассказывала, потому что не выдержал — что-то чуял, стал выпытывать, — как позволяла целовать себя... Кому? Кто он был? Старый приятель, кончавший летное училище, вдруг приехавший. Удивило простодушие рассказа, за которым обманно плотной стеной вставал туман обских низовий... Туман, обман. Она легка была на обман! А для уязвленного самолюбия когда-то хватало «дурака», которым она наградила тебя в автобусе, — это уж подарок бывшего верного друга Франца: совпало, ехал в том же автобусе, будто бы слышал, потом начинал прилюдно рассказывать — несколько раз; ты ничего такого не помнил, искренне удивлялся. Поверил настойчивому рассказу Франца. Этот «дурак» был точно марионетка. Франц сладострастно дергал за ниточки, и твоя бедная душа дергалась...
Катерина оставила Ванчика у меня на две недели, а сама улетела в Губерлинск. И вот мой Ванюша в гвоздевской комнате...
Лет девять ему было. Подносится ладонь к моему носу — она сладко пахнет сгущенкой, на ней лежат черные зернышки.
— Чем пахнет, чуешь?
Оказалось, порох.
Стащил у деда четыре охотничьих патрона. Был скандал, дед кричать — не кричал, — гудел укоризненно, лицо обиженное, как у большого ребенка. Примчался ради этого со своей Закарпатской. И продолговатая, наголо обритая голова деда обиженно блестела.
— Как дальше жить будем, а? — спрашивал дед Ванчика и не ждал ответа. — Сегодня у тебя патроны, а завтра что?..
Ширяев, Катеринин отец, подрабатывал по месту жительства, что-то паял, починял, давно на пенсии; а помоложе охотник и рыбак был азартнейший. Ну и не зря на Севере, на Оби, полжизни оставил, куда поехал за своей Верой из ссыльной казачьей семьи. Полжизни, не считая войны, которую прошел, как все, как большинство. Когда еще с Катериной было все в порядке, то есть та же жизнь с моей ревностью, ее поддразниваниями, проклятой чувственностью, влечением беспамятным, что казалось любовью, ссорами, в которые были замешаны мать, Ванчик родившийся, — тесть много рассказывал о войне, окопах, степи под Сталинградом, заградотрядах, голоде, пулеметчиках — сам был пулеметчиком. И что ели сырое зерно, разводить огонь запрещалось, однажды сварил в котелке это зерно, ротный накрыл, не шутя грозило штрафбатом, был момент, когда — все равно... Кровь казачья заговорила. Но повязаны были общим: смертью — что сержант за пулеметом, что ротный, — это и спасло.
Отец-одиночка. Так называют меня в редакции одного листка — ведомственного. Еще та история, рассказанная обо мне! Но какой же одиночка, когда бабушка с внуком неразделимы, ездят вместе в Москву к Катерине: она учится сначала в ординатуре, потом в аспирантуре, живет в общежитии в районе Боткинской больницы; и вот уже среди знакомых ходят слухи о московских приключениях Ванчика и бабушки, и все удивляются... Ванчик с бабушкой осматривают соборы, где «Иван Грозный и сыновья лежат», знакомятся с иностранцами, Ванчик заявляет им: «Я — дитя Ивана Грозного!..» Потом он застревает в гостиничном лифте, очутившись почему-то в подвале, кричит оттуда, лифт тянут сверху мужчины... И еще история в пельменной, когда надо было давать на чай гардеробщику: не догадались, что надо дать, он вымогал...
Бабушка любит эти рассказы и, смеясь, часто прибавляет:
— Изверг ты рода человеческого
Ванчик в таком случае всегда ей удовлетворенно отвечает:
— Да, я изверг! Я — кровопийца...
Появление его в Монетчиках совпало с временем, когда увлекся ипподромом. И увлекся нелепо, играл в тотализаторе, с проигрышами и редкими выигрышами, с отчаянными попытками занять денег и выкрутиться. Себя при этом наблюдал точно со стороны и называл эти сцены так: Смотритель на ипподроме. Советы давал некий Владик Деев, нырявший в толпу — вдруг, посреди советов — пропадавший в ней и, чудилось, погибавший, не всегда возвращавшийся. Посему казалось: вся жизнь — тотализатор. Но что проиграл, с чем в выигрыше? — оставалось тайной, задачей «на потом». С последним ударом колокола — затишье, мгновенная опустошенность. Вороная в седину Гугенотка, хозяйка ее Ползунова, ты не верил в них, поздно, слепой дождь тотализаторных билетов, билеты в слякоти под ногами. И — об этом вся Москва знает!.. Летучая фраза! Такая же вечная, как главный судья в вышине полустеклянной ложи, точно судия мира; как женская рука на веревке колокола. И белая бабочка над толпой. Шелковая спина жокея. Конь, потряхивающий головой с лентами в челке.
Взрослый Ванчик потом будет в течение двух лет жить на Беговой, в огромном Г-образном доме рядом с ипподромом — ограда его вымахнет близко за железным сараем с привалившимися к нему ящиками стеклотары. И ни разу не потянет его туда, где бывал со мной, где вскипает, клокочет серая пена поверх гигантского варева, где от слитного крика на одной ноте срываются голуби обезумевшей, распадающейся стаей и где я искал способа утолить любопытство к людям и обстоятельствам, может быть, к самому времени. Такова, говоря словами одного человека, химия моего организма...
Довольно поздний вечер в Монетчиках. Только что пьяноватый горбун выламывался перед двумя распустехами в экономном освещении Пятницкой, я бежал мимо; и вот уж я в своем углу — Ванчик мой спит на раскладушке. Я гляжу на него с нежностью, с жалостью — жалость эта жалит меня в самое сердце, и я сознаю, что виноват перед ним кругом. Матери у него, я считаю, нет: Катерина вышла в Москве за своего Василия, мы разошлись. Надо было, как считает моя мать, за ней с м о т р е т ь, а я плохо с м о т р е л... Ваня мой, хочется сказать мне спящему сыну, я виноват!
Слышно, как кто-то бежит на улице; у Якова Борисовича тихо, точно во сне, бормочет радио, и мне приходит ни ум, что в моей жизни, пожалуй, мало смысла. Как совсем нет смысла в том, что я нынче проигрывал последнее на бегах. Как не бывало смысла в виденных мной ипподромных людях — захудалом льве с седой в зелень гривой, или в знаменитом краснолицем старике со сквозняком серых волос, консультирующем походя хмыря в зеленой трикотажной рубахе, с толстым животом. Или в громадном вечном парне в черной фирменной рубахе, в толстухе с вышивкой на груди и в очках с цепками... Или очки с цепками появились позднее?