Почему-то снова возникает Елпах. Никакого отношения к освободившейся квартире, но появление маленького жуковатого человека как-то наложилось на те дни, связало многое. Расковырял старую цементную латку на стене в кухне, на Якова Борисовича смотрел с неудовольствием, сменил выключатель. Он примет меня потом в своей мастерской на Пятницкой, и я забуду, зачем пришел. По национальности, кажется, грек. Меня не удивляло, откуда взялся грек на Пятницкой. Ну, хлам, конечно, полутьма, глупый порожек, через который можно и п о л е т е т ь, ступени вниз, на иной уровень...
Создалось впечатление, что застал его врасплох, безоконное помещение было наполнено его страстями, его волей. Он волновался, тени из углов надвигались; он срывался с места, когда я останавливался перед замученным, мутным портретом на стуле, изображавшим, по-видимому, молодую женщину, и готов был перехватить мои руки... Распадавшиеся иконы, шитые бисером. Кресло со львами в подлокотниках, с их оскаленными мордами, сломанными деревянными клыками...
— У вас, должно быть, и старые книги есть?
Вместо ответа начиналось движение: что-то пряталось, передвигал стулья, тени шевелились, черные глаза блуждали. Я понимал, ответа не будет.
Совершеннейшее детство, но это было! Тонюсенький голос вдруг заныл за дверью:
«Да будет свет! — сказал электрик. А сам обрезал провода...»
Его дразнили. Послышался детский смех, шум убегавших.
— Свет! свет! — вскричал Елпах с раздраженной улыбкой, приглашавшей, впрочем, к единомыслию. — Всем подавай свет. А вы без света поживите... Пострадайте немножко!
Выяснялось: пострадать советовал прежде всего лимитчикам, заполонившим, по его мнению, Замоскворечье, всю Москву, или, как он пояснял, лимитчине — на манер опричнины царя Ивана Васильевича.
— Ведь лимитчина — зло, порождение времени, — выкрикивал он злым голосом. — Новые наемники, без чести, без совести... Да откуда чему взяться! Храм прикажут разрушить — разрушат. Любого Христа Спасителя сметут! Готовы на подвиги всяческие. Лишь бы самим выжить, урвать столичный кусок.
Он знал, конечно, кто перед ним. Нет, я не был ничьим наемником. В словах его была правда, но не вся.
— Такие же люди, — повторяю себе я теперь. Как и тогда — Елпаху — сказал. — Они соглашаются на любую работу — самую грязную, неблагодарную, — что может быть неблагодарней?! Они вкалывают на каком-нибудь отупляющем мозг конвейере, куда никого из москвичей не заманишь; они метут знаменитые улицы и переулки — о да, я знаю, их будет выживать мало-помалу механизированная уборка; эти люди на земле и под землей строят. Они чаще других бывают унижены, — я за униженных!.. «Униженные и оскорбленные» меня интересуют. На них-то у нас все сошлось и завязалось. Их используют... В газетах недавно писали о девчонках то ли из Хакассии, то ли из Тувы, завербованных заезжим краснобаем на подмосковные фабрики, — обещаны им были, разумеется, «златые горы». Сделали из девчонок лимитчиц — бесправных, обманутых. Не нравится? Пыльно, душно, грязно в старых корпусах? Поди прочь — на вольный воздух, в Хакассию или там Туву.
И мне отвечал на это Елпах — и ответ его был общемосковским, слишком хорошо известным:
— Давно сказано: Москва слезам не верит. Ведь если лимит — это исковерканные судьбы, как ты считаешь, произвол, даже прямое беззаконие, то — зачем терпеть? Зачем... — он задохнулся — ...на э т о т огонь лететь? Ведь и так уж всю Москву растащили!
Теперь в каждый мой приезд я бываю на Пятницкой. Огромный дом дореволюционный надстроен в сороковом... Здесь был м о й магазин, нахожу вывеску «Продукты», бегал сюда, теперь убран только винный отдел. Подъезды молчат. Где была эта мастерская? Ни единого знака, ни дуновения. Хотя дом дышит. Напоминает Елпаха. Дом-Елпах... Пусть жильцы и не подозревают. И я беседую с ним при дневном свете и при лунном, напоминаю о мудрецах недавнего и уже давнего прошлого, о скупцах и о детях. И о лимитчине, летящей на московский огонь — какой угодно огонь.
Что происходит? Перед гостиницей «Россия» всегдашняя толчея, разъезд легковых машин. Но сегодня особенно много военных. Раскрасневшиеся, вольные на этот вечер, всё молоденькие. Свежий выпуск! Они в парадных мундирах чрезвычайной зелени, никого не замечают вокруг, кроме себя, своих, совсем мальчишки, пронзительно и завораживающе сияют новенькие погоны, ловят такси. Закат стоит в окнах, внизу у моста сгущаются сумерки.
Неизбежный час моего смятения! Не так ли и я, как эти свежевыпущенные офицеры!.. Пытаюсь поймать какую-то счастливую машину, которая вывезла бы меня... Только у них — один этот вечер, выпускной, а у меня, кажется, вся жизнь. Прилетала Бестужева.
Хорошо, что Ванчика взял к себе Яков Борисович. Ванчик ревновал. Гвоздевская комната должна была поразить Зинаиду своей временностью, убогой пустотой. Жалкими газетами на окнах, отсутствием стола, настоящей постели. Ведь я укрывался чем? Полотнищем транспаранта, добытого у Соснина, чья отчаянная краснота и одно-единственное слово «город», составленное из аршинных букв, казалось, кричали о кощунственном пренебрежении бытом. Накрывался «городом». Ванчикова постель сочинилась из коврика, пальтеца, прилетевших от Катерины простынок.
Зинаида ничего не сказала. Я видел на ее лице, все таком же милом, необыкновенном, выражение растерянности, улыбку непонимания. И она не смеялась своим всегдашним смехом, который я так любил. Как будто все это — и полный, несдерживаемый ничем смех, и мечты об обмене квартиры, и наши прежние отношения, — оставила она в Губерлинске.
Влюбленные фотографы не переводились — один из них запечатлел Зинаиду за рулем мотоцикла. Снимок этот у меня был. Она нажимала на газ, смотрела мимо объектива, блестело кольцо на руке, решалась и трусила одновременно, поражала славным загаром, неистраченной свежестью, счастьем нравиться. И смущением, трикотажными лямочками купальника хомутиком — с груди на шею. Теперь же на лице ее проступала озабоченность, точно она забыла, зачем и к кому пришла, и надо вспоминать, и не вспомнить стыдно.
Мало сказать — я был смущен; я посмотрел на себя и гвоздевскую комнату ее глазами... И ужаснулся. Почему-то «городу» на транспаранте в особенности. Смятение мое все увеличивалось.
В воскресенье ездили вместе, бродили, Зинаида удивлялась московской воскресной пустынности улиц, в районе памятника Бауману что-то случилось — она притихла. Дошли до Елоховского собора, попросила подождать, за ней не ходить. Почти побежала навстречу хоровому пению, доносившемуся из раскрытых дверей, — люди входили и выходили. Я не послушался, вошел тоже и еле нашел ее в несмелом, терпеливом скопище людей, среди шевеления их, вздохов. Теплилось негасимое — бедные огоньки, делавшие полутьму смуглой. Она возжигала хрупкую, почти бесплотную свечку от другой такой же, весело потрескивающей. Родителям — объяснила, не глядя на меня.
Однажды вечером, при фонарях. На пороге подземного перехода, что у Добрынинского универмага, неряшливая рыжеволосая женщина в очках попросила меня взять у нее ребенка — тоже неряшливо, кое-как завернутого в байковое одеяло, свисавшее до колен. Я же — моя невструевская слабость! — я поколебался несколько мгновений, да и не взял. Сновал народ, было довольно оживленно на ступенях; но и тени нарастали, придавая всему обманчивый, неверный вид. Женщина показалась мне порождением вечера, каких-то его лихорадочных сил, быть может, бед... Она усмехнулась хитро и упредила меня:
— Боитесь?
Все это было очень странно, я молчал.
— Боитесь, что я вам его оставлю! — сказала она утвердительно. — Бедный, не бойтесь!..
Ребенка между тем не было слышно, не видел я и его лица. Решил: не возьму, она что-то такое и замыслила...
— Дайте лучше вашу сумку, я помогу нести, — сказал я. На руке у нее висела плетенка с чем-то неопознаваемым.
Мы пошли вниз, я невольно оказался впереди, она все отставала. «Пьяна, что ли?» — мелькнуло у меня. Спустились по лестнице, прошли под землей, выбрались на другой стороне площади, довел ее до троллейбусной остановки у филиала Малого театра. Рыжеволосая странно благодарила: