И когда потом продвигался по Владимирскому проспекту, а затем пил кофе на углу в «Вавилоне», то мысленно видел перед собой моего приятеля, вполне таинственную личность, и говорил с ним так: «Всё боимся, всё таимся! Ах, Сева, Сева...» До вечера было еще далеко.
В «Вавилоне» время близилось к обеденному столпотворению, людей с улицы прибывало, их заматывало в двухзальное, на двух уровнях помещение, отделанное панелями из пластика под орех, где они пристраивались к шипящим и воющим итальянским кофеваркам марки «Омниа Фантазиа», и уже знаменитая Алка, с лицом опухшим и постаревшим за последний год, хрипела из-за заезженной машинки, прыскающей паром, своим вавилонским, страшно сорванным голосом нечто невразумительное, хулиганское и горделивое. О кофе «Вавилона»!.. Уже вприглядку знакомый кривобокий парень, тоже постаревший и култыхавший теперь с палкой, косил диким черным глазом на меня, утопая, пропадая в толпе. О кофе! О единственное прибежище!.. Уже там, за прилавком и кофеварками, появлялась и медлила над мелкими противнями с пирожными, над черной икрой, уложенной на половинки вареных яиц, знаменитая восточная красавица, бледная и смуглая одновременно, тихая хозяйка всего, что теперь восходило над столиками вместе с черным блаженным ароматом, что кружило головы, но и отлетало, казалось, навсегда...
Как исчезла, кажется, навсегда гитара в углу на подоконнике мраморном, невидимая за очередью, звучавшая в прошлом августе... Потому что подоконники те, низкие, просторные и годные для чего угодно — хотя бы для принятия кофе и гитарного сладострастия, — нынче заградили надежными высокими решетками. «Время противоречиво», — сказал кто-то от окна. «Это его корневое свойство!» — тотчас кинули ему.
Как исчезнет навсегда то, что приоткрылось вчера в Вологде. Поезд наш стоял. На перроне было темновато, говорили тихо, поглядывали на сумрачное небо. Отдаленно сияло высокое розовое облако. В иссиня-мрачном скоплении облаков оно было как свет в окне. «Это не исчезнет...» — думал я. Мимо нас прошли по перрону двое пьяноватых, они склонялись друг к другу, оба серые — одеждой и обликом. За ними шел кудрявый, в коричневом костюме, парень с чемоданчиком. Что же было? Кудрявый, нагоняя их, все пытался вырвать у одного серую сумку с чем-то отягощающим... «Чего ты к нам привязался?» — возмущались, вроде бы, пьяные, серые... Сумку не отдавали. Так они и скрылись из глаз.
...А в Гостином дворе на лестнице какая-то ярко накрашенная с блестящими от удовольствия глазами, замедленно улыбаясь, вела переговоры с будущим любовником, фатом... Он же, стоя ниже ее, так и тянулся к ней — рыжий и голубоглазый южанин.
Сева открыл мне в угаданное время. В темном тамбуре упал с лязгом тяжелый кованый крюк. Он стоял передо мной — все такой же темнолицый, с длинным унылым носом. Улыбки не было — так, намек. Я искал его руку — поздороваться; а он свою и подать забыл. Я вспомнил: руки не давал, разве что проявишь настойчивость. Но приглашающе кивал, пятился в глубину коридора.
Вот она, эта квартира! Меня охватывало родное — многие ночи, проведенные здесь. Немыслимой высоты потолок коридора, где я блуждал взглядом... У меня еще будет время сказать всему этому — всей неприютности, заброшенности: «Здравствуй»...
— Звонил на твой «Вулкан». Вместо завода прорезался твой приятель, — говорил сдавленным голосом, идя за ним вслед. — Что-то напутал ты — тогда в январе!.
Сева приостановился, поглядев на меня с любопытством, словно только сейчас узнал.
— А! Наверно. С «Вулкана»-то я уже ушел... Работаю в другом месте..
— Лучше там?
Он глянул темно, ответил не сразу:
— На хлебозаводе... Легче вообще-то. Оборудование другое — на газу всё. Вертеться, конечно, больше надо! А на угле в котельной — много физической силы отдай. Выматываться стал, почувствовал — тяжело, уходить пора! И ушел.
В углу у окна, в коридоре же — старый друг «Шидмайер». Облезший, пыльный по-прежнему. Фортепьяно, вековая душа. Из Штутгарта.
В комнате прислуги, как ее назвал однажды хозяин, обе постели были заправлены, радовали свежим бельем. Я смотрел на пол, на стол и всюду испытующе; Сева заметил мой пристальный интерес ко всему в комнате, правильно понял меня и сказал:
— Тараканов нет, не беспокойся! Потравил всех хлорофосом. В кухне только если...
Ветер из форточки чуть отдувал знакомые тюлевые шторы — грязноватые, зажелтевшие; в необыкновенно высоком окне виднелись знакомые крыши.
— И мальчики здесь! — сказал я одобрительно. Над диваном-кроватью — в лакированной рамке репродукция любимых мною серовских «Детей».
— А... — сказал Сева, то ли радуясь моему одобрению, то ли пренебрежительно.
Как и в прежние мои приезды, нащупывались мало-помалу общие темы для разговора; и сам разговор понемногу разгорался, попыхивал едким дымком.
— Кого только эта комната не принимала! — сказал Сева, и сам удивился. Точно о женщине сказал. — От самых... самых... — Он затруднился. — До журналистов... кандидатов исторических наук...
Я пытался представить себе всех этих людей — в стенах, оклеенных зеленоватыми повыцветшими обоями. Представить было невозможно. Разве что ижевских... Над топчаном — а я знал, что другая постель — замаскированный топчан, — на уровне головы, на засаленном виднелось выцарапанное жестко, сильной рукой: «Ижевск». Их я представлял, двоих милиционеров, приехавших из этого города. Молодых, несколько хулиганистых, как ни странно... Тацитов обо всем позаботился — комната меня ждала.
Позже, после того как я сходил за рюкзаком на вокзал — оставлял утром в камере хранения, — пили на кухне чай. И сошлись в ней, огромной, бывшей коммунальной, с закопченным и замечательно скошенным мансардным потолком, с двумя четырехконфорочными газовыми плитами, так же, как всегда: он, громыхая ногами в пустыне коридорной, прошел мимо комнаты прислуги; затем было ощутимое явно, сгустившееся ожидание; у меня оставался с дороги кусок полукопченой коопторговской колбасы, полбатона, я появился с этим — у него в кружке на огне шапка заварки готова была уже завалиться набок.
Колбасы моей не принимал — ни-ни. Батона — тоже.
— У меня тут черные корочки... — бормотал, шуршал кульком. — Бери! Я их своими руками наламываю из бракованного хлеба — не подумай чего. Наломаю и сушу.
«Сухой бы я корочкой питалась...» — вспоминал я. Черные корочки появились недавно, еще в январе их не было. Когда оставался без копейки, варил лапшу, закупавшуюся впрок в дни получек.
Чай не то чтобы пил — скорее, чифирил. Замечал:
— Напрасно разбавляешь, напрасно!
Жалел, что пропадает чифирок. При этом, на лице появлялось выражение нищенское, просящее. Проступало вот что: Магаданская область, Охотское побережье. Начинал говорить об этом не один раз. Обрывал себя, умолкал. Там было что-то важное, когда обозначился с л о м; принимались решения — на всю жизнь. Я вспомнил хабаровских.
— Людмила не давала о себе знать?
— Она же в Хабаровске, — отвечал Сева поспешно. Точно боялся появления этого женственного призрака. Он вольно махнул рукой в направлении черного хода — на восток. — Нет, она все взяла. Что смогла! Больше ей ничего, наверно, не надо. И от аспирантуры, и от... — он не договорил.
Мы оба посмотрели на кухонную дверь черного хода.
— Мужика посадила... — сказал Сева неуверенно.
Про то, что посадили Людмилиного мужа, работавшего шофером в какой-то строительной организации, Тацитов говорил мне в январе. Но что именно Людмила посадила — я узнавал впервые. По-моему, он не совсем справедливо добирал все о ней. Докапывался.
Вижу ее в этой же кухне в чем-то трикотажном, спортивном, — лет тридцати восьми, пожалуй. Все же у нее была взрослая дочь, студентка первого курса. Часто заставал ее, эту дочь, у коридорного окна вдвоем с высоким чернышом, студенческого облика, неотличимым от других, таких же. Людмила же напомнила мне мою бывшую жену.
В многокомнатной отселенной квартире, где Сева, не захотевший уезжать, жил, по своей воле и с молчаливого согласия жилконторы, один — вот уже несколько лет, — эта семья была обнаружена мною неожиданно — два года назад в августе. Хотя он вроде бы предупреждал — однажды в редком, новогоднем, что ли, письме, — да я не придал значения: ну, сегодня есть они, завтра — нет... Потому что привычным стало сваливаться как снег на голову, будь то командировка или отпуск, и заставать здесь, на улице Марата, гулкую пустыню, нежилой дух и вид комнат, где в одной играет паркет и встречает тебя брошенная кем-то за ненадобностью широченная двуспальная кровать с бортиками-загородками, наподобие бильярда или лодки в житейском море; в других — крашеные половицы, кое-какое забытое шмутье, таинственные веревочки. Отрывной календарь на стене, в котором — ни листика, неизвестный год истрачен вчистую, лишь белеет неровными деснами-корешками его беззубая пасть.