Защита лимитчика.
Лихорадочно говорил о каких-то мифических газетчиках, будто бы знакомых, которые не дадут свершиться несправедливости: разберутся и напишут. Не было никаких газетчиков! Хотя убежденность в тот момент была. Она и удивила, заставила их изменить тон. Или просто устали? Но что-то подсказало мне: на этот раз ты попал в точку. Может быть, болевую. Они как-то странно переглянулись.
Потом я сидел у стены — там, где стояли сцепленные в ряд пять стульев. «Почему их пять, а не шесть?» — тупо думал я.
Допросители мои выходили, входили поспешно после некоторого отсутствия, исчезали надолго — я все сидел. В какой-то момент, когда остался один, решил просто встать и уйти. Но надобно было зачем-то продолжать сидеть.
Тот, что с красивыми глазами, — он был и повыше своего напарника, — вошел в очередной раз. И, кидая папки — из сейфа на стол, — начал, смеясь, рассказывать:
— Как мы на них вчера наскочили, а!.. Взяли всех тепленькими, никто и не трепыхнулся.
Я слышал и не понимал: Зацепский вал... отселенный дом... застигнутые врасплох...
— Девки совсем молоденькие! Парни постарше — домодедовские.
И — оргия! — он упомянул оргию, поглядев при этом мельком на меня. Прояснялось.
— Ну и как? — заинтересованно спросил дымчатый блондин.
— А! Откатали их всех!.. Всю шоблу!.. — и добавил грязное ругательство. — Лихо откатали...
Красивоглазый непроизвольно сделал рукой такое движение, словно качнул детскую качалку. Я догадался: «откатали» — это значило: взяли у всех отпечатки пальцев. И снова, теперь уже оба, глянули на меня.
Действовал сомнительный для других, но несомненный для меня, принцип парности. Пара допросителей у Лопуховой, два следователя теперь... Даже два вызова в милицию! «Все несчастья ходят парой», — далеко, за тридевять земель, сказал в этот момент голос моей матери. Мама!
...И вот они прошли в новом времени, оба в серых костюмах, не оглядываясь. Жаркий августовский день подходил к концу. Был час пик, машины двигались одним слитным стадом; и в этой части Пятницкой, торговой и особенно бойкой, и так-то невозможно протолкнуться, а тут — словно все посходили с ума. Жили одной минутой! Одной-единственной — дышали бойкие, веселой окраски старинные дома, в которых чего только нет! И даже кресты над куполами, золотые — над всем беспамятством дня, в непостижной синеве. Василий Блаженный — там, в проеме Балчуга, в дыре, — его видно лишь с нескольких точек Пятницкой; но и он! и он!.. И Василий Блаженный, казалось, сходил с ума, владел минутой, жил!
Один из серых, пониже и покрепче, был с круглой белесой лысинкой; другой, повыше — с волосами темноватыми и впроседь, отчего голова у него отливала голубым. Они ли это, давние следователи? Прошли под арку того самого здания. Напротив него еще домик, где жил когда-то молодой Лев Толстой. И где на окнах — желтые занавески. Объявление, прилепленное изнутри, сообщало:
«Требуется организатор экскурсий. Оклад 110 рублей. Пенсия не сохраняется».
И оттого, что пенсия не сохранялась, организатора экскурсий к молодому Толстому не находилось.
На повороте с Пятницкой в Вишняковский переулок, под тополями, толстая черная овчарка шла на поводке, который держала женщина, одетая в зеленое платье. Овчарка несла, прикусив зубами, синий резиновый мячик с красной опояской. Я уже сидел под тополями, на подозрительной чистоты скамье, и смотрел на окно Аньки пьяненькой. В собаке с мячиком что-то почудилось... И она — ответно — со знакомой простотой глянула на меня. Если б не мячик, — сказал ее взгляд.
У Аньки пьяненькой стекла второй, внутренней, рамы были разбиты и, похоже, там давно никто не жил. Хотя дом-Елпах и выглядел обновленным.
«Яша, гаси свет!» Надо уходить
Мороз наконец-то чуть отпустил. Много времени отдал Пале. Умывал его... Вижу себя словно со стороны: стою с ним, ванна с газовой колонкой древней, он едва смачивает руки, плещет из-под крана на лицо. Так умываются дети. Тогда я намыливаю эти его небольшие, не помогающие мне, а мешающие, руки с грубо подстриженными ногтями, это его крупное лицо. Странно чувствовать чужое лицо под руками! Послушно закрывающее глаза.
Если бы появился Валентин Павлович, Паля, знаю, стал бы невнятно спрашивать брата о матери. А тот, не один, а с прихвостнем Всеволодом, которого он небрежно называл Всеволодя, расположившись на кухне, отвечал бы успокоительно.
Ест ли мама? Мама ест — и притом, неплохо. Паля верит и опускает глаза. Значит, ей будет лучше.
«Лгать брату — необходимость?» — спрашивал я себя. Был опять за кухарку. Наскоро готовил из привезенного: жарил, парил... Всеволодя, человек бескостный, подражая Валентину Павловичу, говорил поощряюще:
— Ну, Владимир Иванович, без вас мы как без рук!
Вечером Паля ходил из комнаты в комнату притихший, ко мне был доверителен. Начинал уверять меня, а больше, все-таки, как я подозревал, себя:
— Мама ест, ей лучше.
И объяснял:
— Валя... Валя сказал!..
Немного погодя:
— Маме стало лучше, скоро она будет ходить.
Жизнь грустная! Я-то знал, что Анна Николаевна совсем перестала есть. Оставалось несколько дней до того звонка Валентина Павловича, когда он, загнанно дыша, скажет: «Доктора ожидают самого худшего...»
Приходила тетя Наташа, сказала: «Отстояла службу». Я ее не узнал. И не сразу понял: если прокурорскую, то при чем — «отстояла»? Была она непохожей на себя — распрямившейся. Куда делась черепаха, Баба Яга? Что-то ее выпрямило. Притом, была она в новом пальто темном, с маленьким — беличьим? — воротником. И еще — в новых, подаренных Лопуховой, суконных сапожках на микропоре. Показалась на миг молодой, высокой.
— Бог с тобой, тетя Наташа, ты совсем изменилась! — сказал я, рассматривая ее недоверчиво.
Ошибался. Не менялись люди, в сердцевине своей оставались теми же, — они распрямлялись. Или сгибались. Распрямился — так же неожиданно, как и тетя Наташа, — Бравин.
Пройдет немногим больше месяца, Иван Воинович вычеркнет меня из списков «соснинского» времени — московского бытия. Я лишусь прописки. Но все еще буду продолжать жить — кстати, в том самом квартале по Новокузнецкой, куда ходил к Жаринову, и из-за неплательщиков которого потерпел неудачу. И предоставит мне угол в соседской отселенной комнате не кто иной — председательница товарищеского суда Жукова. «Не боитесь, что у вас могут быть из-за меня неприятности? Без прописки, все-таки...» — спрошу я, преодолевая сомнения, — не верил ей, подозревал в доносительстве. «Мне все знакомы — вся милиция, — усмехнется она моей наивности. — Они против меня — заусенцы!..» Я это понимал. Заусенцами у нас в Губерлинске называли подростков — учеников рабочих профессий, ребят заводских.
И вот тогда-то, когда стану избегать всех, увижу Бравина. Яков Борисович окликнет меня первым. Пересекал наискось трамвайные пути с улыбкой сумасходной на бледном лице — распрямившийся! Он похудел, помолодел; но держался как-то даже излишне прямо.
— Я вас приветствую! — Видно было, что рад мне.
И я был рад ему, забывал все свои беды и страхи. Точно начинал снова московскую жизнь.
После моего исчезновения он не позволял никому въезжать в освободившуюся комнату. Скандалил, шел на обострение отношений с жэковскими. Кричал, разумеется, о своем кандидатстве: «В качестве кандидата наук я имею полное право на дополнительную площадь!..» Не мог помыслить, что въедут новые Гвоздевы. Он не узнает, что Гвоздеву позже дадут срок за грабеж — ночной замоскворецкий разбой. Мы с Ванчиком были для него последними коммунальными соседями.
Теперь же все коммунальное — вся эта жизнь! — позади. Ему дали новую квартиру.
— Правда? — я не мог поверить.
Бравин, с несвойственной ему скромностью, кивая, криво улыбался, точно сам себе не вполне верил.
— Яков Борисович, дорогой, теперь у вас вся жизнь изменится! Где же эта квартира?