На дворе слышались шаги; люди громко желали друг другу спокойной ночи. Детские голоса стихли, и теперь, когда дети легли спать и погасли костры на улицах, собаки угомонились. Кто-то прошел в уборную, потом через несколько минут спустил воду и протопал обратно, пожелав по дороге спокойной ночи соседу. «Это мистер Саммерс», — подумал Брайн. Он всех узнавал здесь по голосу, как бы пьян ни был его обладатель. Двор затих, и шумное празднество вокруг огня прекратилось; костер остался догорать в одиночестве.
— Тебе хорошо, детка? — спросил он нежно.
— Да. А тебе?
— Мне тоже.
Он отодвинул стулья, снял подушки с дивана и положил их на коврик.
—Тебе было весело?
—Мне понравилось в пивной, — сказала она.— Приятно иногда песни петь.
Он сел рядом с ней.
—Да, конечно.
—С тех самых пор, как Бетти выходила замуж, такой ночи не было.
Она швырнула сигарету в камин и смотрела теперь, как сигарета сбрасывает свою бумажную одежку, словно намереваясь нырнуть. Они поцеловались и прилегли на коврике, зная, что никто не помешает им сегодня.
Одевались молча. Он подошел к дверям и встал там, глядя во двор, все еще задыхаясь от лихорадочного огня, пылавшего в нем. И он чувствовал, как радость поднимается в его сердце, переполняя его через край, потом вдохнул холодный ночной воздух и подумал, что уже пора отвести Полин домой. С улицы, из потухших костров тянуло запахом пепла и жженой бумаги. Бесчисленные дома стояли в безмолвии. Это был хороший запах, и Брайн знал, что он теперь означает для него — весеннее пламя победы и любви. Фабричные станки по-прежнему наполняли воздух гудением, таким всепроникающим и привычным, что, хотя Брайн сам вызвал этот гул силой своего воображения, он не заметил его. Фабрика не останавливалась! Ни на минуту. Гул все плыл и плыл, несмотря на торжество и огни победы, плыл, не замирая. Работа — в этом было что-то хорошее, это было лучше многого другого, что несла на своих медленных колесах вечно движущаяся колесница жизни.
Полин подошла к нему, уже в пальто, готовая идти домой. Она ни разу не напомнила ему сегодня, что мать будет сердиться: прошла уже половина ночи, а ее все еще нет дома. И оба почему-то не придавали теперь этому никакого значения. Они шли, взявшись за руки, по улицам, мимо погасших костров, и кое-где в них светились красные глазки, притаившиеся, но еще яркие. А через несколько месяцев снова вспыхнули огни победы, и красные плакаты появились в каждом окне, красные лозунги мелькали в руках у каждого ребенка, красной, как уличные костры, была сама победа, которой ждал народ.
19
Он закрыл двери пораньше, укрываясь от целых полчищ насекомых, атаковавших его превосходящими силами, и от багрового закатного неба, проливавшего остатки света на синеватые заросли кустарника, на лес и на взлетную дорожку, которая словно распласталась в глубоком сне. Он покрутил гониометр, точно колесо рулетки, и прибор указал на восток — направление, противоположное тому, о каком он мечтал. Пока что ни один самолет не пробивал морзянкой треск атмосферных разрядов, и Брайн опустился в плетеное кресло, усталый, скучающий, раздраженный мыслью о том, что впереди еще двенадцать часов до рассвета и до смены. Больше уже нельзя было палить из винтовки по теням: винтовку отобрали, чтобы партизаны, напав на радиорубку, по-прежнему стоящую на отлете, не могли захватить ее и подстрелить затем какого-нибудь плантатора или солдата. «Меня-то они при этом убили бы, но это уже не так важно, покуда винтовки они не раздобыли. Вот посмеялся бы отец, если б ему рассказали, в какой я попал оборот: «Ага, а я тебе что говорил? Говорил тебе — не иди в солдаты? А ты что сделал? Пошел, так ведь? Вот подстрелят тебя, будешь тогда знать, поделом тебе. И не беги ко мне плакаться, болван». И так далее, в том же духе. Что ж, он тоже был прав. И все-таки тут еще есть пятьдесят обойм с патронами, которые на склад боеприпасов никогда не попадут, это на тот случаи, если партизаны придут и скажут: «Патроны или жизнь». А если они и пристрелят меня, потом всякий, кто половчее, без труда найдет эти патроны. Да, отец, наверно, сказал бы, что я болван, потому что я и на Гунонг-Барат карабкался, и, хоть мы до вершины не добрались, я бы ни за что на свете от такого похода не отказался. Когда мы туда пошли, я добрых сто пятьдесят фунтов весил, а теперь только сто тридцать, и, сколько бы я ни жрал (а я теперь все время голодный), мне уж все равно столько весу никак не набрать. Так что мне в двадцать фунтов мяса обошлось убедиться, что Гунонг-Барат не стоит того, чтобы туда лезть».
Он увиделся с Мими в первый же вечер, как только вернулся, хотя все эти дни в горах не думал о ней. Они мало говорили. В охватившей его страсти он зарычал, как зверь, — это джунгли рвались наружу из его души. И все было, как в ту первую ночь на склоне горы: ветви сплетались у него в мозгу, а сучья и листья все стояли перед глазами. Он пылал лихорадочным жаром и, казалось, вот-вот загорится, и погружался, точно раскаленное железо, в теплую воду. После жесткой земли джунглей ему было трудно уснуть.
Во время дежурства Брайн вышел из рубки помочиться. Ночь была тихой и теплой, а небо словно замерло, такое звездное в эту ночь. «А ведь меня любой, спрятавшись в траве, подстрелить может». При мысли об этом спина его покрылась испариной, но он не спешил вернуться под крышу. «Подумать только, подстрелит и даже не догадается, что я ведь ему друг и даже пошел бы с ним в джунгли помогать ему там, если бы он меня об этом попросил. А я только почувствую удар в затылок, и уже через секунду буду мертв, и только, может, голос старика своего услышу напоследок: «Говорил я тебе!» Я мог бы спокойно сидеть себе в Ноттингеме и зарабатывать десять фунтов в неделю у Рэли, вместо того чтобы торчать неизвестно чего ради тут, в этой жарище и воевать против друзей». Брайн вернулся в рубку и надел наушники: ни черта не слышно. Зато во время дневного дежурства целый десяток четырехмоторных бомбардировщиков летал над горными джунглями, требуя как можно скорее пеленг.
И временами им приходилось так туго, что сменщик его, войдя, сразу прыгал в кресло и начинал работать на ключе, даже не успев поздороваться или попрощаться.
«Есть у меня винтовка или нет винтовки, все равно первая же партизанская очередь прошьет насквозь и эту рубку и мою костлявую грудь. И я даже не успею выскочить с поднятыми руками и заорать: «Не стреляйте, товарищи! Это я, Брайн! Я слушал, как ваши друзья выступали возле фабрики Рэли всего два года назад, и я покупал их брошюрки и портил себе глаза, читая все это». — Его глухой смех эхом вернулся к нему, отразившись от стен рубки. — А почему я позволил втравить себя в такое дело? Я мог дезертировать или сесть в тюрьму, как Колин и Дэйв. Я сказал Нотмэну:
— Не хочу идти против коммунистов.
— А тебе выбирать не приходится, — ответил он.
— А может, и придется. Вдруг представится случай и я смогу им помочь?
— Смотри не впутайся в какую-нибудь историю, а то пожалеешь, — сказал Нотмэн, прихлебывая пиво. — Вся эта система сама сгниет, нечего тебе головой рисковать. Неважно, победят коммунисты в Малайе или нет: рано или поздно они мирным путем захватят весь мир. Может, ты до этого и не доживешь, но, как сказал Билл Шекспир, это когда-нибудь свершится. И чертовски верно сказал. Выпьем за это».
Брайн разложил костер около рубки, длинные пахнущие смолой языки пламени прыгали в темноту, как африканские дротики, скрывая закопченный чайник, стоявший на грубом очаге из камней. Огонь образовал светлый круг в гнетущем мраке, куда Брайн не мог ступить. Он вдруг сообразил, что отлично освещен здесь, на темном фоне радиорубки. А что, если разведка партизан окажется поблизости! Пули, посланные в него, собьют его с ног, а удар приклада покончит со всеми радостями жизни — и не видать ему Полин и ребенка, разрушит все воспоминания, уничтожит все надежды, сотрет все: и теперешнюю усталость, и скуку, и ботинки, согретые костром, и воспаленные от бессонницы глаза.