Выпили медленно, не чокаясь. Леонид Нилыч кашлянул, бросил тяжелые руки на столешницу.
— Вы что же, вместе с Иннокентием воевали? — не отступал Карцев. Очень уж не хотелось ему уходить из шумного общества, расставаться с этим новым симпатичным знакомым. Тошно было от одной мысли об ожидающем тоскливом одиночестве, от темного чувства неустроенности, которое особенно тяжело давило его по вечерам.
Леонид Нилыч помолчал, затем сказал:
— Не место здесь, коллега, для тризны, разговоров. Пойдем отсюда. На Волгу пойдем, что ли, ежели есть время.
Они оставили «Море Лаптевых» и пошлепали по жидкой грязи вниз к берегу. Покойный Смурыга не выходил из головы Карцева. Особенно его лицо: напряженное, озабоченное, как у живого человека, который вдруг вспомнил, что не успел завершить какое‑то очень важное дело, да так и застыл в этот миг.
Вечер выдался непогожий, ветреный: прощальный вечер уходящей осени. Безотрадная, смутная пора в природе. Волга уже перестала сопротивляться, сонная и скучная, коченела постепенно в предчувствии часа, когда надолго схватит ее ледяной паралич. Кругом мрак и неуют, как в заброшенном доме с выбитыми окнами. Издали, из кипящего электроогнями жерла Жигулей, вырывались свинцовые тучи, и студеный ветер, подталкивая, катил их вниз над шершавой гладью воды или швырял леденящим сквозняком по пустынным голым берегам.
Показав на штабель бревен, кисло пахнущих лыком, Леонид Нилыч спросил:
— Присягаем?
Карцев согласно кивнул, сел, молча закурил.
У борта баржи, не уведенной на зиму в затон, глухо бормотала густая сальная вода. Ветви столетних осокорей, корявых и опухших, тревожно скрипели в темной вышине. Тускло мерцали в овраге окна обреченных на снос хибар. От всего этого на Карцева веяло чем‑то безрадостным, до тошноты тоскливым, и он уже сожалел, что потащился на унылый берег, и, пожалуй, готов был встать и уйти, но в это время Леонид Нилыч заговорил:
— Характер у меня после контузии стал очень тяжелым. Относились ко мне сносно, никто не обижал, а казалось, каждый только и живет тем, чтоб меня ущемить. Особенно те, кто не нюхал пороху. На них я смотрел полупрезрительно, как на неполноценных людей. Более всего корежило меня то, что жилья не дают. Ведь не на западе жил, а в Перми, где ни одна фашистская бомба не упала!
Тут‑то и принялся Смурыга слать мне раз за разом письма. Приезжай, мол, к нам, народ у нас другой, тертый, и дело найдется по душе. Я подумал: «Диплом механика у меня в кармане, махну к Смурыге. Не пойдет жизнь — в другое место уеду. Чего мне терять? Земля там излетанная мною вдоль и поперек, да и друзей найду немало: застряли после госпиталей. И то сказать, куда уйдет вояка от мест, политых кровью! Кто‑кто, а фронтовики пропасть друг другу не дадут».
Разругался напоследок со всеми и двинул в Крым. Трясусь на местном автобусе — замордованной трехтонке. Места знакомые. Вдали море показалось, слева горы. Глянул на склон — мать честная! — мой самолет лежит. Еще с войны остался, сереет на лысом окате горы. Как прилепил я его туда четвертого мая сорок четвертого года, так и лежит. Проклятая зенитка подловила меня тогда. И где? Над самым морем, в полной, можно сказать, безопасности. Помню, как жигануло по кабине, а дальше — небель унд финстернис, мрак и туман, как говорят немцы. За каким чертом понесло меня в горы, как угораздило пришпилить там самолет — не знаю, хоть убей!
Четыре года прошло с тех пор. Еду я и поглядываю на своего горбатого ИЛа, а сердце дерг–дерг! Разные мысли заходили в голове.
— Как же вы, раненный, и слезли с верхотуры? С той горы? — спросил Карцев.
— Морячки сняли, десантники, очухался суток через трое в лазарете. А там и война в Крыму кончилась. Приехал мой командир полка и говорит:
«Спасибо скажи горе, что спасла тебя. Да, да!
Горы имеют свойство присасывать пролетающие мимо предметы. Не веришь — проверь в следующий раз».
Присасывание я больше не проверял, зато в палате стали меня звать с тех пор «присосанным».
Лежали со мной одни «тяжелые»: у кого руки, у кого ноги нет, тот чурбаном лежит, замурованный в гипсе, а другой и ходит, но так, что лучше б уж лежал… На дворе весна, солнце стегает, в окнах ни единого стекла, а дух в палате — хоть святых выноси. Гниет люд морской. Приуныли братишки.
В это время и появился среди нас Смурыга со своим репертуаром:
«Чего носы повесили, братва? Не тушуйся! Со временем все придет в норму, а нормы на хлеб и на прочее уйдут в область преданий. Подремонтируемся и заживем. Народ о нас не забудет!»
«Где уж тебя забыть!» — отзывался разведчик Сильвестр Банов. Язвительный был и юркий, как ртуть.
«Нытик паршивый! — орал на него Смурыга. — Мерещатся тебе всякие страсти–мордасти! Ну что с того, если у некоторых рук-ног не хватает? Без них проживут».
«Без рук–ног, может, и проживут, а попробуй вот… Эхма!»
И Сильвестр отворачивался к стенке.
В эти минуты Смурыга просто бесил меня. Ну, был бы он из тех, думал я, у кого языки — ботала, чешут о чем угодно, лишь бы платили да литерный паек подбрасывали, а то ведь сам хлебнул слава богу! Не иначе, как у него совсем мозги набекрень съехали. Такое бывает при тяжелой контузии. Одурел человек до того, что сам своей болтовне не верит.
«Заткнись ты со своими политинформациями!» — кричали на него товарищи, но он не сдавался, доказывал, спорил. Тьфу ты, пропасть! Высох, как коряга прокаленная, мается без сна, правый глаз подмаргивает, плечо дрыгается.
«Какой он сейчас, Смурыга? — думал я, проезжая мимо своего старика — ИЛа. — Или тот же Сильвестр Банов?» Он больше других изводил и разыгрывал Смурыгу.
«Лично меня, — заявлял он, — вопрос о женитьбе не трогает».
«Вот именно…» — подковыривали мы его мрачно.
«Женюсь запросто», — бодрился Банов.
«Т–ты?» — таращился на него Смурыга.
«А что? Найду бабенку, которая перебесилась, и заживу кум королю! А вот тебе, Смурыга, — хана. Ну какая умная выйдет за тебя?»
«Выйдет…» — отмахивался тот.
«Дура, может, и выйдет, да и та сбежит. Радость смотреть, как ты вечно дергаешься да чешешься. А то и похлеще: пойдешь с женой по улице и айда подмаргивать всем бабам направо и налево. Да какая порядочная вытерпит такое! Нет, Смурыга, не я, а ты обречен на безбрачие до гроба…»
Театр! Мы покатывались со смеху, а Смурыге хоть бы что! Тянул свое: дескать, раны и увечья получены нами не в пьяной драке, а в боях за Отчизну, и так далее, и так далее. Громыхал на всю палату, пока не вскидывался раненный в голову мичман Глеб Донников.
«Да исчезни ж ты к чертовой матери!» — кричал он истерично.
Этот мичман от шума доходил временами до исступления и бился, как в падучей. А потом сутками лежал без движения, находясь «в простирании», как научно определяла тетя Груша, наша дежурная няня.
Один только дебелый хохляга Клим Цюпак умел как‑то ликвидировать «простирании» мичмана. Он лежал справа от Глеба. Минер. Миной ему и ногу оторвало по колено. Бывало, пошепчет что‑то, глядишь — Донников начал шевелиться, встает… похлопает длинными, как у девок, ресницами и продолжает жить.
Тогда за Клима принимался другой морской пехотинец:
«Что за слово у тебя петушиное, а? Поколдуй, слышь, мне, заговори пальцы, а то чешутся, проклятые, силов нету!» —и правой рукой по левому пустому рукаву.
По правде говоря, недолюбливал я его. Парень, видать, башковитый, но жулик. Такому любое море по колено, одной руки хватит обшаривать карманы ближних. А фамилия досталась ему — у провинциальных актеров и то не часто сыщешь такую: Искра–Дубняцкий! Во!
Такими я помнил моряков, когда ехал к ним. Мотор автобуса перегрелся и едва пыхтел на подъемах. На окраине города возле какой‑то солидной дачи с высоким забором попалась наконец водоразборная колонка, и шофер долил радиатор. Приехали. Я пошел по адресу разыскивать Смурыгу. Встретил же его неожиданно на улице. Издали узнал. Да и как не узнать! Что раньше дергался и подмигивал, что теперь — один шут. А тощой, а черный — ни дать ни взять морской огурец засушенный. Облапил меня, затряс.