Изменить стиль страницы

— Вот как! — удивился Грейхауз. — Маркус устраивает мне встречу со Стивенсом в понедельник. В понедельник у нас не будет сомнений, кто сегодня сопровождал Маркуса, не правда ли? Да, кстати, Маркус принес копию только одной тетради. — Рэй протянул Ветлугину фотолисты. — Оригинал давать не хотят — вдруг затеряется! Как и все тетради сразу, а их три. — Рэй улыбнулся. — Представляешь, этот занимательный старикашка в двадцатые годы работал в Москве, в Профинтерне. Он свободно говорит по-русски. Но так болтлив — фу! — слова не вставишь.

— А что Стивенс?

— Стивенс хочет обсудить со мной возможную книгу. Маркус намекнул, что у них есть человек, который хорошо знал Купреева и может написать о нем и вообще о советских художниках…

— Кто же это?

— Не знаю, Виктор. Маркус уклонился от ответа. — Рэй внимательно и задумчиво смотрел на Ветлугина. — Слушай, Виктор, тебе не кажется, что мы втягиваемся в серьезную историю?

— Кажется, — твердо ответил Ветлугин. — Тебя это пугает?

— Пожалуй, нет. Но что-то здесь не просто. Что-то мне не нравится. А тебе?

— Поэтому я и хочу узнать правду.

— Теперь, пожалуй, я тоже хочу, — сказал Грейхауз. Он взглянул на часы и принялся извиняться, говоря, что должен торопиться, потому что уже опаздывает на заседание антинацистской лиги в своем районе. — Понимаешь, — объяснял он, — я ведь очень втянут в местную политику, а у нас сейчас зашевелился Национальный фронт. Я должен обязательно там быть.

— Конечно, Рэй, — согласился Ветлугин.

— Ты мне позвони, когда прочтешь, — попросил тот.

— Спасибо тебе, Рэй.

— Я тебе сам позвоню, — пообещал Грейхауз.

Глава II

Освобождаясь от одиночества

(Записи Купреева, тетрадь первая)

Мне тридцать четыре года. Бывает, я чувствую себя глубоким стариком, который устал жить. Но бывает и обратное: я беззаботный мальчишка — то трех, то десяти лет. Или тринадцатилетний подросток, или семнадцатилетний юноша, впервые влюбленный, — конечно, глупо и по-смешному. Я, бывает, смеюсь, а бывает, и плачу. И все — от одиночества. Оно свалилось на меня после смерти мамы. Сначала — как бесконтрольная свобода, а теперь — как проклятие. Тому уже больше пяти лет.

Когда умерла мама, я уволился из конструкторского бюро и весь отдался живописи. Меня вдохновляли возможности неподотчетного труда. Собственно, все, что у меня есть стоящего, я создал за эти одинокие, отшельнические годы. Но всему приходит конец, и нам не дано знать, когда это случается.

Сейчас я сижу перед зеркалом — бородатый и грустный — и пытаюсь работать над автопортретом. Я хочу его сделать так, как делали иконописцы. В центре я сам, а по окружности — картинки моей жизни. Почему возникла эта идея — не знаю. Но при исполнении замысел стал меняться. Это понятно: моя жизнь еще не закончена, а картинки моего «жития» малоинтересны, и потому все начало переосмысливаться, и я уже очень далек от первоначальной идеи. Нет, суть не ушла, наоборот, она предельно прояснилась. Я уже вижу свою картину наяву, и от этого видения — оно в тусклой глубине зеркала — мне жутко…

Я взял тетрадку и вот пишу, защищаясь от видения, освобождаясь от него, возвращая себя в реальность. О эти галлюцинации одиночества, которые все чаще меня преследуют! Я никогда не любил писать, но теперь чувствую в этом спасительную потребность. Мне надо разговаривать хотя бы на листе бумаги, хотя бы с самим собой. Как я понимаю узников одиночек! Иначе сойдешь с ума!

Страшно мне от моего видения, бегут мурашки по спине и шевелятся волосы. В церкви в свете свечей — гроб с мамой. У нее успокоенное белое лицо, на ней голубой узорчатый покров. Так было на самом деле в ту последнюю ночь в чуткой тишине церкви Воздвижения. А я — на сумеречной далекой стене во весь рост вместо одного из апостолов. А откуда-то из черной выси невесомо нисходит отец в новенькой военной шинели, с нимбом над головой. Нет, не смогу я этого исполнить: не хватит моих душевных сил.

Страшно прикасаться к таинственности смерти.

Я редко вспоминаю ту последнюю ночь с мамой. Но с недавнего времени она стала неотвязно меня преследовать. Необъяснимое тогда случилось со мной: мне казалось, что всю ночь я с ней говорил и она в последний раз наставляла меня, как жить. Когда я к ней пришел, у нее было беспокойное лицо со складками тревоги, горечи и обиды. Смерть ее настигла неожиданно, хотя она долго болела. Она умерла сразу — сердце! Я был в Челябинске, в командировке, тогда еще работал в конструкторском бюро, и пока прилетел — зима, пурга, нелетная погода, — моя тетка из Ростова, мамина старшая сестра, глубоко верующая после войны, определила ее в церковь Воздвижения. Когда я увидел маму в гробу, мне показалось, будто она горько заплакала, но я и сам в тот момент рыдал. Потом тетка Настя с сыном нас покинули, и я мог разговаривать с мамой.

Я не знаю, говорят ли мертвые? Но тогда я слышал мамин голос, очень усталый и спокойный. Сначала были слова упрека и обиды, потому что я долго не прилетал и она вся измучилась, страшась, что я не успею к похоронам и она не выскажет свои заветы. Мама очень беспокоилась, что я остаюсь совсем один, и хотела бы, чтобы я женился, но печалилась, потому что знала, что любовь ко мне придет слишком поздно. (До сих пор не пришла!) Она покаялась в том, что настойчиво добивалась, чтобы я стал строителем. (Шесть лет проработал в стройтресте!) Но знает теперь, что я должен быть художником. Она сказала, что была очень не права, мешая мне развивать талант, и просила простить ее. (Бог ты мой, как серьезно! Но разве это так важно после смерти?!) И она, и отец были строителями — в этом объяснение и оправдание ее прижизненной настойчивости. Отец, понятно, ничего не успел построить, уйдя на фронт с институтской скамьи. (Значит, должен сын! — считала мама.) Он погиб на Курской дуге в 1943 году, когда мне было четыре года.

Мама долго каялась и оправдывалась, но поразительно было другое: она знала, что я буду упорно работать и все наверстаю и даже стану известным. (Пока ни одной выставки!) Но самое поразительное! — мама сказала, что мое увлечение сюрреализмом пройдет и я приду к простоте и ясности. Именно так: к простоте и ясности. Нынче это стало моим убеждением. Но тогда я не мог этого знать. Поразительно и то, что она назвала имя Грудастова, который меня «пригреет». (Пока, правда, не пригрел!)

Не знаю, действительно ли был такой разговор, или все это естественным образом родилось в моем сознании. В любом случае в памяти осталось именно все это и именно как разговор. И еще я помню, что после этого «разговора» у меня стало легко и свободно на душе, а лицо мертвой мамы мне показалось спокойным и просветленным, и я должен добавить еще одно прилагательное — радостным!

* * *

Как странно — теперь я могу приступить к картине, видение которой в тусклой глубине зеркала вчера меня ужаснуло.

Почему мы боимся смерти? Не потому ли, что тщеславны, себялюбивы, жадны в жизни? Боимся не успеть все познать, исчерпать все удовольствия, не успеть запечатлеть в памяти других свое неповторимое «я»?

…Я наблюдал за оводом, которого так прихлопнул, когда он тянул из меня кровь, что буквально сплющил его. Но в нем еще задержалась жизнь: он шевельнул одной ножкой, потом другой. Он уже мог надеяться, а значит, мог бороться за жизнь. Минут через двадцать овод, срываясь, полз по стебельку травы к солнцу. Я думаю, он выжил.

…А между прочим, как умиротворенно умирает то, что исчерпало жизнь. Глубокая старость просто переходит в смерть…

Зачем я все это пишу? Кому это нужно? Неужели мы все в жизни делаем только во имя себя и лишь в смерти во имя всех? — странная мысль.

* * *

Большинство людей живет с тайнами.

Люди ежедневно и ежечасно носят тайны в себе. Когда тайны большие или их много, они давят человека, вырываются наружу, искажая лица, а глаза тревожно мечутся. И это заметно, особенно художнику.