Изменить стиль страницы

— Кто тебя научил этим каверзам? Ведь сам-то ты глуп.

— Глупые становятся умными, — отвечал я. Надо только попасть к хорошему учителю. Кабы ваша милость не просветила меня… Прислушиваясь да приглядываясь, всему научишься, сударыня, а я с тех пор, как поступил к вам в услужение, времени даром не терял. Спасибо тому, кто научил мои глаза видеть и уши — слышать. Чтобы стать умным, надо прежде побыть глупы м.

Когда я изрек этот парадокс, Амаранта бросила на меня горделиво-презрительный взгляд и указала на дверь. Ах, как она была хороша, как ослепительно хороша! Благородная осанка, окрашенные легким румянцем щеки, волнующаяся грудь — все в ней очаровывало, ее невозможно было ненавидеть. Поверьте мне, господа, зло иногда бывает так привлекательно!

Я уже направился к дверям, как в комнату вошел сеньор герцог со старым дипломатом.

— Вот и я, Амаранта, — молвил первый. — Вы хотели поговорить со мною о причинах, нам неизвестных…

— Не слушай его, племянница! — воскликнул маркиз. — Ты знаешь, ему взбрело в голову ревновать! Он говорит, что на месте Отелло поступил бы точно так же.

— Совершенно верно, — подтвердил герцог. — Узнай я, что моя жена мне изменяет, я бы ее убил.

— Я не имела в виду ничего другого, кроме чисто театральных переживаний, — сухо произнесла Амаранта.

— Больше не позволю жене появляться на сцене вместе с этим дикарем Отелло. Бедняжка столько перенесла! Я узнал, что в мое отсутствие здесь произошли большие события. Герцогиню тоже посмели арестовать. Бедная моя овечка! Как могли ее заподозрить! Ведь она — воплощение доброты и кротости!..

— К этому делу привлечено столько народу! — сказала графиня. — Но по моему ходатайству ее тотчас же отпустили.

— Благодарю вас, дорогая графиня! Разумеется, ведь вы с Лесбией — подруги детства, как могло быть иначе… И больше ее не будут тревожить?

— О нет, — успокоил его дипломат. Из дела, к счастью, удалось изъять все, что сочли нужным. Правда ведь, племянница?

— Да, да. Именно так и поступили со всеми материалами, касающимися принца, потому что он сам сознался и покаялся в своих заблуждениях. Судьи у нас покладистые, они изымут все, что будет нам угодно, и представят дело публике в надлежащем виде.

— Ну и превосходно, — сказал дипломат. — Это доказывает, что наше правительство не лишено такта. А что Наполеон?

— Наполеон потребовал, чтобы его имя не было упомянуто, поэтому пришлось изъять также все связанное с ним. Хотя установлено, что принц ему писал, судьи припрячут все показания и документы, где об этом говорится, — только бы Бонапарт остался доволен.

— Прекрасно, теперь я спокоен, — высокопарным тоном заявил дипломат. — Так я и сообщу принцу Боргезе, принцу Пьомбино, его высочеству великому герцогу Арембергу. Разумеется, попрошу вас никому не выдавать моих намерений. Ты слышишь, Амаранта? Слышите, сеньор герцог? Но нет, герцогу нельзя доверять секреты. Он все выбалтывает.

— Что именно? — спросила Амаранта.

— Как я ни стараюсь, чтобы мои отношения с Ла Гонсалес хранились в тайне, были скрыты за непроницаемой завесой молчания…

— Сеньор маркиз, вы все такой же проказник, как в молодости.

— Ну, что вы, друг мой, я сам не знаю, как это получилось… Я тут палец о палец не ударил. Пепита уже давно давала понять, что я ей нравлюсь. Плутовка и не думает это скрывать — только сейчас, когда ставили сайнете, она бросала на меня такие взгляды… А как чудесно она играла! Я никогда еще не видал ее такой веселой, оживленной, игривой, задорной. Но все же она меня компрометирует. Ты согласна, племянница? Я изо всех сил стараюсь хранить тайну, ты ведь знаешь мой характер, а она… словом, это уже известно всему свету. Когда закончился сайнете, я подошел к ней и сказал: «Нельзя же так открыто, Пепа, не забывайте, что сдержанность — родная сестра дипло… то бишь, любви». Мой совет, наверно, подействовал, потому она и удалилась с Исидоро, прикинувшись, будто ужасно рада его обществу. У обоих был такой вид, что человек менее проницательный, чем я, принял бы их за влюбленных.

— Возможно, — сказала Амаранта.

Я вышел из комнаты и принялся искать Лесбию в соседних со сценой помещениях. Когда я наконец нашел ее и вручил письмо, она, пряча конверт, сказала мне очень взволнованно:

— Ах, Габриэлильо, в этот вечер ты дважды спас мне жизнь.

XXVIII

Я не хотел там оставаться ни минутой дольше и вышел на улицу, полный решимости никогда больше не унижаться, не искать поддержки у лицедеев и плясунов, у придворных интриганок и развращенных, спесивых господ. Мою душу наполняло одно желание — поскорее увидеть Инес. По черной лестнице я взлетел на четвертый этаж, срывая с себя на бегу различные принадлежности театрального своего костюма. Борода, усы, перья с шляпы, кошелек, портупея, цепь — все полетело вниз одно за другим. Эти вещи казались мне чем-то позорным, я не мог в них появиться в доме порядочных людей.

Мне отворил отец Селестино, по его глазам я сразу заметил, что он плакал.

— Несчастная донья Хуана скончалась два часа назад, — сказал он.

Я весь похолодел и, не в силах двинуться с места, остановился у входа. Могильная тишина стояла вокруг. В глубине коридорчика, через приоткрытую дверь, я видел слабый свет в зале. Медленными шагами, прижав руки к груди, в которой сердце колотилось так, будто хотело выскочить, я прошел вперед. Уже с порога я увидел тело покойницы, она лежала в черном платье на той же постели, где ее покинула душа. Сложенные как для молитвы руки, закрытые глаза, умиротворенное выражение мраморно-белого лица навевали мысли не о страданиях и смерти, а скорее придавали ее облику сосредоточенную задумчивость — она, казалось, была погружена в мистическое созерцание небесных видений, которое приносит высшее блаженство людям глубоко набожным.

У ложа покойницы сидела на полу Инес, прислонясь к постели и закрыв лицо ладонями. Она тихо плакала — то было естественное проявление скорби для души, привыкшей и в горе и в радости покорно склоняться пред волею всевышнего. Инес даже не пошевельнулась, чтобы взглянуть на меня, впрочем, я этого и не заслуживал. Залу освещала одинокая восковая свеча, тонкий, колеблющийся язычок пламени, подобно указующему персту, устремлялся к небесам, изображения пречистой девы и святых с сочувствием взирали со стен на грустную картину, и в их лицах была необычная торжественность.

Как ни велика была моя печаль, я ощутил, глядя на это зрелище, внутреннюю просветленность, которую не выразишь словами. Это спокойствие в столь горестный час, безмятежность духа, осенявшего страдание, подобно крылам ангела-хранителя, оберегающего душу, когда, в смятении и страхе, она покидает грешное тело; царившая у смертного одра тишина, в которой мне слышались дальние голоса ликующих небесных хоров; тихие рыдания сиротки, которая, смиренно скорбя, не обвиняла ни судьбу, ни случай, ни какое-либо иное из мнимых божеств, созданных праздным умом человеческим; безропотное смирение, невозмутимый душевный покой, нарушить который не способна даже смерть, бессильная пред твердыней чистой совести, долга, веры и любви, — все это было для меня как живительное дыхание свежего ветерка, приносящего мир и покой туда, где недавно свирепствовала буря и сталкивались противоборствующие вихри. В тот миг я, как никогда, был вправе сравнить свою душу с зеркально гладкой поверхностью озера и, как никогда, ясно видел ее всю, до самого дна. И словно мне долгое время что-то мешало дышать свободно, я вдруг вобрал в себя воздух полной грудью и почувствовал, что с сердца моего спала огромная тяжесть.

От этих размышлений меня отвлек голос священника, позвавшего меня в соседнюю комнату.

— Бедняжка Хуана! — сказал он, утирая слезы. — Так и не дождалась радости увидеть исполнение моего заветного желания.

— А что? Неужели вам…

— Да, сын мой! Незадолго до ее кончины я получил вот эту бумагу, где сказано, что меня назначают экономом приходской церкви в Аранхуэсе. Наконец-то справедливость восторжествовала. Впрочем, для меня это не было неожиданностью, ведь я говорил тебе, что на этой неделе обязательно… Видишь, Габриэлильо, сколь своевременно господь пришел нам на помощь в беде. Теперь Инес не останется без опоры, ей не придется идти на поклон к родственникам Хуаны.