На одном из самых последних литературных споров — в «Литературном звене», руководимом Василием Львовичем Львовым-Рогачевским, — яростно выступил и Булгаков.
Василий Львович Львов-Рогачевский, известный литературовед, профессор, был добрый, доброжелательный ко всем человек, но едва ли достаточно строгий критик. Он принадлежал к категории милых и мягких людей, способных только хвалить, говорить о других приятное и совершенно не способных что-либо осуждать, бранить.
И искренне, празднично радовался, когда в литературе объявлялось новое имя.
Из Харькова ему прислали несколько очень тоненьких книжечек-тетрадочек — рассказов харьковских пролетарских писателей. Василий Львович принес эти книжечки на заседание «Литературного звена» во втором этаже «Дома Герцена» и, преисполненный восхищения, стал говорить о новой плеяде только что открытых им в Харькове молодых писателей.
Он показывал собранию книжечки-тетрадочки этих писателей, говорил об их «свежем взгляде на мир», называл их первыми ласточками «новой литературной весны». Подчерки» вал необыкновенную значимость того, что молодые эти писатели появились в провинции, и пророчил, что именно из провинции следует ожидать нового, счастливого, блестящего пополнения современных литературных трудов.
Булгаков сидел неподалеку от Львова-Рогачевского, и, когда тот положил книжечки на сукно стола, Михаил Афанасьевич пододвинул все их к себе и стал перелистывать, в то время как Львов-Рогачевский продолжал говорить. А когда кончил, Михаил Афанасьевич поднялся с книжечками харьковских молодых писателей в руках.
Он просил разрешения сказать несколько слов об этих писателях. Конечно, он не успел познакомиться с их рассказами сколько-нибудь всерьез. Но, видите ли, уважаемые товарищи, нельзя судить о характере творчества того или иного писателя, не прочитав хотя бы самое главное из всего, что этим писателем было написано. Но, право же, судить о том, писатель ли это вообще, можно, выбрав наугад, взяв так сказать «на ощупь» даже несколько строк из любой его написанной книги.
Так вот он, М. А. Булгаков, сидя здесь за столом, только что успел взять наугад, «на ощупь» всего только несколько строк из страниц расхваленного Василием Львовичем писателя города Харькова. Не угодно ли собранию членов «Литературного звена» прослушать одну страницу из книжки превознесенного профессором Львовым-Рогачевским рвущегося в литературу молодого писателя?
И Булгаков артистически прочитал собравшимся эту страницу. Я не помню ни имени этого никому не известного автора, ни даже того, о чем говорилось на этой странице, за исключением строк, встреченных хохотом зала. Смеялся даже Василий Львович Львов-Рогачевский, за двадцать минут до этого предсказывавший автору этой странички грядущую славу писателя.
Это был рассказ о любви двух рабочих — Тани и Вани. Что предшествовало злополучной странице и что следовало за ней — не знаю. Да из всей прочитанной Булгаковым страницы запомнилось только то, что Таня и Ваня, обнявшись, лежали в кустах и как настоящие (по мысли бедного автора) пролетарии шептались... не о том, что он любит ее, а она его, и вообще не о том, что было бы естественно в их положении. Ваня и Таня, обнимаясь в кустах, шептались... о мировой революции. И когда Ваня попросил Таню что-нибудь спеть ©му, только потише, чтоб посторонние их не открыли, Таня шепотком спела своему возлюбленному... «Интернационал»!
— И вы выдаете это за образец рабочей, пролетарской любви? — возмущенно спрашивал Михаил Афанасьевич. — Вы называете автора талантом, подающим большие надежды, сулите славу в литературе, сбиваете с толку рабочего парня, которому вкус испортила наша же критика!
Нет-с. Извините. Булгаков отказывался признавать подобные вещи фактом русской литературы. И вдруг перешел к тому, что даже самого скромного русского литератора обязывает уже одно то, что в России было «явление Льва Толстого русским читателям».
— Явление Христа народу! — выкрикнул кто-то из недоброжелателей Михаила Булгакова.
Булгаков ответил, что для него явление Толстого в русской литературе значит то же, что для верующего христианина евангельский рассказ о явлении Христа народу.
— После Толстого нельзя жить и работать в литературе так, словно не было никакого Толстого. То, что он был, я не боюсь сказать: то, что было явление Льва Николаевича Толстого, обязывает каждого русского писателя после Толстого, независимо от размеров его таланта, быть беспощадно строгим к себе. И к другим, — выдержав паузу, добавил Булгаков.
И только сейчас обнаружилось, что в зале сидит Серафимович. До сих пор он не подавал голоса, был невидим за спинами заслонявших его членов «Литературного звена» — как всегда, с выпущенным поверх пиджака широким воротником рубашки «апаш».
— Однако и у Льва Николаевича бывали огрехи в его работе, — прозвучал вдруг голос Серафимовича. — Михаил Афанасьевич напрасно считает, что у Льва Николаевича ни одной непогрешимой строки!
— Ни одной! — убежденно, страстно сказал Булгаков. — Совершенно убежден, что каждая строка Льва Николаевича — настоящее чудо. И пройдет еще пятьдесят лет, сто лет, пятьсот, а все равно Толстого люди будут воспринимать как чудо!
И вновь повторил, что непростительная снисходительность Львова-Рогачевского к плохим, стыдным, беспомощным литературным произведениям может быть объяснена только тем, что уважаемый Василий Львович на время просто позабыл о том, что русским читателям являлся сам Лев Николаевич Толстой!
Львов-Рогачевский не стерпел. Если, как этого требует Ми-&аил Афанасьевич, каждого писателя сравнивать со Львом Толстым, то тогда вообще ни одного писателя не останется.
Булгаков огорчился, что Львов-Рогачевский его не понял. Если бы он думал так, как толкует его слова Василий Львович, то Булгаков должен был бы сам немедленно прекратить работу в литературе. Помилуйте, Василий Львович, кому же может прийти на ум требовать, чтобы каждый новый писатель был равен Льву Николаевичу Толстому? Смешно. Нет, этого он, слава богу, не требовал, — еще не сошел с ума. Он требовал и требует, чтобы самый факт существования в нашей литературе Толстого был фактом, обязывающим любого писателя.
— Обязывающим к чему? — спросил кто-то из зала.
— К совершенной правде мысли и слова, — провозгласил Булгаков. — К искренности до дна. К тому, чтобы знать, чему, какому добру послужит то, что ты пишешь! К беспощадной нетерпимости ко всякой неправде в собственных сочинениях! Вот к чему нас обязывает то, что в России был Лев Толстой!
Одно из самых последних собраний «Литературного звена» в «Доме Герцена» было «булгаковским». Тон на этом собрании задал Булгаков.
ЮРИЙ
СЛЕША
сеныо 1921 года я — ненадолго — уезжал из Москвы в Феодосию. По пути должен был остановиться в Харькове и там попытаться попасть на поезд, идущий в Крым. Пассажирских поездов тогда не было и в помине. Я мечтал о каком-нибудь эшелоне товарных вагонов-теплушек.
В Москве в ту нору я жил у Марины Цветаевой в Борисоглебском. Цветаева по дружбе собрала в дорогу, снабдила письмом к Евгению Ланну — просила приютить меня, если придется в Харькове дожидаться крымского поезда.
«Круговая порука поэтов, Ланн!» — писала она. Письмо к Ланну прочла мне перед моим отъездом.
«Круговая порука поэтов» — были слова Евгения Ланна, сказанные им Марине Цветаевой в дни, когда он гостил в Москве. Имя Ланна было известно мне еще по харьковскому журналу «Творчество». Журнал я видел не то в 1918, не то в 1919 году в Александровске. В «Творчестве» был помещен портрет поэта Евгения Ланна работы харьковского художника.
В Москве Цветаева рассказывала мне о Ланне с симпатией. Он готовил так и не вышедшую книгу стихов. Цветаева хвалила его стихи, а о Ланне сказала, передавая письмо: