Ее день начинается в благоухающей жасмином ванне. Втерев в волосы оливковое масло, чтобы блестели после купания, и намазав лицо витаминными кремами, она каждое утро садится на двадцать минут в ванну и сидит, закрыв глаза и откинув изумительной красоты головку на надувную подушку. Потереть себе пятки пемзой — вот единственное движение, до которого она снисходит на протяжении всего этого времени. Три раза в неделю она устраивает «сауну для лица» — уже не в ванной, а на нашей крохотной кухоньке. В иссиня-черном шелковом кимоно, расшитом розовыми и алыми детенышами неведомых зверей и столь же невиданными птицами, она сидит на высоком, как в баре, табурете, наклонив обмотанную тюрбаном из полотенца голову над кастрюлей с кипятком, благоухающим розмарином, ромашкой и прочими луговыми цветами. Затем, попарив лицо, накрасившись и причесавшись, она одевается, чтобы пойти на фитнес — или куда там она еще направляется в те часы, пока я преподаю в университете; экипируется же она так: темно-синее китайское шелковое платье в обтяжку с глубоким декольте и высоким разрезом на бедре; серьги с огромными брильянтами; яшмовые и золотые браслеты; яшмовый пояс; сандалии; соломенная сумка.

Вернувшись посреди дня «с занятий по йоге», она решает ближе к вечеру отправиться в Сан — Франциско «осмотреться на местности»: она планирует (говорит об этом уже долгие годы) открыть во Фриско антикварную лавку: в это время она уже слегка подшофе, а к ужину за семейным столом — порядочно пьяна, благодушна и разговорчива.

— Жизнь — это тосты, — говорит она, осушая наполненный на четыре пальца стаканчик рома, пока я жарю бараньи отбивные из полуфабрикатов. — Жизнь — это остатки, которые сладки. Жизнь — это кожаные туфли на резиновом ходу. Жизнь — это сугубо технический перевод денег со старой чековой книжки на новую. Жизнь — это планомерное распределение всех расходов по графам и параграфам. Жизнь — это сегодняшнее число, нынешний месяц, этот год.

— Все это совершенно справедливо, — осторожно говорю я.

— Ах, — презрительно бросает она, наблюдая за тем, как я накрываю на стол. — Если бы только твоя жена умела готовить и ничего бы у нее никогда не выкипало и не пригорало. Если бы только твоя жена была в силах запомнить, что когда ее Дэвид ужинал в семейной аркадии, его мамочка неизменно клала ему вилку слева от тарелки, а ложку — справа, но ни в коем случае не оба столовых прибора с одной стороны! Если бы только твоя жена умела готовить такое пюре с маслом, как твоя мамочка в зимние месяцы, когда ей не надо было столько времени заниматься другими делами!

Когда нам обоим переваливает за тридцать, мы настолько осточертеваем друг другу, что и на самом деле превращаемся в живое воплощение тех отталкивающих черт, которые поначалу подмечали друг у друга пусть и настороженно, но не без понимания и даже сочувствия. Профессорский «снобизм» и «апломб», в которых постоянно и презрительно упрекает меня Элен («Чудак ты, Дэвид, при всей своей молодости, старомодный чудак, старомодный молодой чудак на букву, м“»), и впрямь присущи мне ничуть не меньше, чем ей самой — «предельное легкомыслие», «дурацкая расточительность», «типично подростковая мечтательность» и прочее. Но я все равно не могу расстаться с ней, а она — со мной, то есть мы никак не можем решиться на это до тех пор, пока какое-нибудь вопиющее и возмутительное бесчинство не похоронит наши тщетные взаимные надежды на чудесное преображение партнера в нечто однозначно приемлемое и даже приятное. Так или иначе, к нашему удивлению (равно как и к удивлению окружающих), наша супружеская жизнь затягивается почти на тот же срок, который продлилось перед этим «пробное сожительство», — не исключено, потому, что каждый из нас получает в браке возможность бороться с собственным бесом (которого поначалу принял за ангела-хранителя). Месяц проходит за месяцем, а мы всё остаемся вместе, гадая, что могло бы послужить выходом из бесконечного тупика: рождение ребеночка? антикварная лавка для Элен? ювелирный магазин для нее же? или поход к психотерапевту для нас обоих? Меж тем со всех сторон до нашего слуха доносятся самые лестные отзывы; люди находят нас «исключительно привлекательной парой»: хорошо одетые, поездившие по свету, интеллигентные, светские (особенно для представителей академических кругов) молодые люди с общим доходом в двенадцать тысяч долларов в год… а наша жизнь при этом просто-напросто невыносима.

В каком отчаянии пребываю я в последние месяцы брака, видно только в аудитории; в остальном я держусь столь спокойно и замкнуто, что молодые коллеги по факультету поговаривают, будто я сижу на таблетках. С тех самых пор, как я защитил докторскую диссертацию, мне поручены два курса: «Введение в мир художественного вымысла» для первогодков и два раздела «Всемирной литературы» для старшекурсников. Ближе к концу семестра, когда мы проходим рассказы Чехова, я обнаруживаю, что, зачитывая студентам вслух те пассажи, на которые мне хочется обратить их особое внимание, поневоле примеряю едва ли не каждое слово к собственным бедам и печалям — не столько декламирую, сколько бью себя горькими чеховскими истинами не в бровь, а в глаз. Ну и, конечно же, мои аудиторские мечтания, столь же внезапные, сколь и безудержные и явно навеянные надеждами на чудесное спасение, надеждами на воскрешение к жизни, мною давным-давно утраченной, надеждами на второе рождение в образе цельной натуры, мечтания, столь дикие и опасные, что я даже рад своей постоянной депрессии, лишающей меня достаточной решимости, чтобы воплотить в жизнь хотя бы самую невинную из фантазий, хотя бы самую безобидную…

«Я понял, что когда любишь, то в своих рассуждениях об этой любви нужно исходить от высшего, от более важного, чем счастье или несчастье, грех или добродетель в их ходячем смысле, или не нужно рассуждать вовсе». Я спрашиваю у студентов, что означает эта чеховская сентенция, и, пока они отвечают мне, обращаю внимание на то, что смазливая и бойкая на язычок девица, сидящая в дальнем конце аудитории (самая умная во всей группе и самая хорошенькая, но, увы, также самая наглая и к тому же откровенней всех скучающая на моих лекциях), не дожидаясь ланча, прямо на занятии жует шоколадку и запивает из бутылочки колой.

«Не стоило бы есть эту дрянь», — мысленно говорю я ей и вижу нас вдвоем за столиком на террасе венецианского отеля «Гритти»: щурясь на солнце, мы глядим через канал на красный кирпичный фасад маленького палаццо, где снимаем комнату с глухими ставнями на окнах; мы уже пообедали — пастой под соусом и телячьими медальонами с лимоном; а сидим мы за тем же самым столиком, за которым когда-то вдвоем с Биргиттой — парочка дерзких и нервных молодых людей, ненамного старше моих нынешних студентов, — шикарной трапезой отметили свое прибытие в Италию лорда Байрона, угрохав на это чуть ли не всю наличность…

Меж тем другая светлая голова из той же группы (правда, это, увы, парень) интерпретирует ключевой тезис помещика Алехина, героя и повествователя в рассказе «О любви», о «высшем… чем счастье и несчастье, грех или добродетель в их ходячем смысле».

— Он раскаивается в том, что не прислушался к зову сердца и не сбежал с женщиной, которую полюбил, — говорит мой студент. — А теперь, когда она уезжает, он впадает в отчаяние из-за того, что совестливость и замешенная на сомнениях робость не позволили ему объясниться с ней раньше только потому, что она была замужем и имела в браке детей.

Я киваю, однако столь рассеянно, словно вообще не слушал его, и толковому пареньку кажется, будто его обидели.

— Я не прав? — спрашивает он, покраснев от смущения и досады.

— Нет-нет, — отвечаю, мысленно продолжая адресованный не ему монолог: «Зачем вам, мисс Роджерс, лакомиться шоколадом с орешками? Мы с вами могли бы потягивать охлажденное белое вино…» И тут до меня внезапно доходит, что в бытность свою первокурсницей Южно-Калифорнийского университета Элен, должно быть, сильно смахивала на эту откровенно позевывающую мисс Роджерс и тоже скучала, до тех пор пока зрелый мужчина — как раз моего нынешнего возраста! — не умыкнул ее из аудитории и не вовлек в жизнь, полную романтических приключений…