На той же лекции, в тот же академический час, только десятком-другим минут позже, я, читая вслух уже из «Дамы с собачкой», внезапно сталкиваюсь со взглядом (чистым и безмятежным) пухлой серьезной и сентиментальной евреечки с Беверли-Хиллз, которая весь год сидит в первом ряду и записывает буквально каждое мое слово. Я зачитываю заключительные строки рассказа, в которых влюбленная парочка, потрясенная глубиной взаимного чувства, тщетно пытается понять, «для чего он женат, а она замужем».

— «И казалось, что еще немного — и решение будет найдено, и тогда начнется новая, прекрасная жизнь; и обоим было ясно, что до конца еще далеко-далеко и что самое сложное и трудное только еще начинается».

Я слышу собственные рассуждения о трогательной прозрачности такой концовки рассказа: никаких тайн, никаких надежд — только голая правда, преподносимая в форме прямого высказывания. Я говорю об умении Чехова изобразить на каких-то пятнадцати страницах целую человеческую жизнь; говорю о том, как на столь малом пространстве писателю удается добиться эффекта постепенности, ведь смешное и жалкое уходят, уступая место горькому и трагическому, далеко не сразу; говорю о поразительной точности выбора кульминации, в которой жизнь вторгается в мечты и окончательно разоблачает их, как беспочвенные иллюзии, разоблачает не только отчаянно дерзкие упования, но и самые скромные, самые безобидные надежды… Я говорю о чеховском пессимизме, о том, что, по слову писателя, «каждое личное существование держится на тайне», и все это время мне хочется обратиться к пышке в первом ряду, торопливо строчащей конспект у себя в блокноте, и попросить разрешения удочерить ее. Мне хочется присматривать за ней, хочется, чтобы она была спокойна и счастлива. Мне хочется покупать ей платья и выписывать чеки ее врачу; мне хочется, чтобы она, когда ей станет грустно или хотя бы просто одиноко, тут же прибегала бы к отцу и обвивала мою шею руками. Если бы только она выросла такой славной благодаря нашей с Элен заботе, нашему с Элен воспитанию! Но разве мы с Элен в силах вырастить что-то нормальное?

И позже в тот же день, столкнувшись с девчушкой в кампусе, я вновь испытал неудержимое желание сказать этому созданию, всего лишь лет на двенадцать моложе меня, что я хочу удочерить ее, хочу заставить ее забыть о собственных родителях (о которых я ровным счетом ничего не знаю), хочу стать ее отцом и всемерно о ней заботиться.

— Добрый день, мистер Кипеш, — говорит она, приветственно помахав мне рукой, и, должно быть, как раз этот жест при всей его условности позволяет мне воспарить: внезапно обретя невесомость, я взмываю над землей и несусь все выше и выше невесть куда. Что же это такое — нервный срыв прямо у входа в библиотеку? Я хватаю ее за руку, я говорю (хотя от волнения мне едва не отказывает голос):

— Ты хорошая девочка, Кэт.

Она немного набычивается, она краснеет.

— Что ж, — говорит она. — Мне приятно, что хоть кому-нибудь тут я нравлюсь.

— Ты хорошая девочка. — И я отпускаю ее теплую руку и отправляюсь домой посмотреть, достаточно ли трезва бездетная Элен, чтобы изобразить хоть какой-нибудь ужин.

Примерно в это время к нам в гости приходит английский банкир-инвестор по имени Дональд Гарленд — первый из гонконгских знакомцев Элен, которого мы приглашаем к себе на ужин. Разумеется, время от времени Элен наводит особенную красоту, собираясь отправиться во Фриско на ланч с кем-нибудь из обитателей потерянного дальневосточного рая, но никогда еще мне не доводилось наблюдать, чтобы она дожидалась встречи с блаженным и прямо-таки детским волнением и нетерпением. Строго говоря, случалось несколько раз и такое, что, проведя пару часов за приготовлениями к предполагаемому ланчу, она выходила из ванной в самом затрапезном из своих купальных халатов и с мрачным видом объявляла, что никуда сегодня не поедет. «Потому что я выгляжу просто чудовищно». — «Это неправда!» — «Правда». И она на весь день удалялась в спальню.

Дональд Гарленд, объясняет она мне теперь, «добрейший человек» из всех, кто попадался ей на пути. «В первую же неделю по моем прибытии в Гонконг меня пригласили к нему на ланч, и мы сразу стали ближайшими друзьями. Мы были друг от друга буквально без ума. Вся середина стола, за которым мы сидели, была усыпана орхидеями, которые он сам срывал в своем саду; он говорил, что делает это в мою честь; а из патио, где был накрыт стол, открывался изумительный вид на бухту в форме полумесяца. Мне было восемнадцать лет. А ему, должно быть, все пятьдесят пять. О господи, значит, Дональду уже семьдесят! Но я и мысли не допускала, что ему больше сорока: он был такой беззаботный, такой веселый, такой всем на свете интересующийся. Жил он с приятным во всех отношениях и добросердечным любовником-американцем. Чипсу было тогда лет двадцать шесть — двадцать семь. Позвонив мне сегодня, Дональд сообщил страшную новость: два месяца назад Чипе умер от разрыва аорты прямо за завтраком. Просто упал и умер. Дональд привез тело в Уилмингтон, штат Делавэр, и похоронил на родине. А сам теперь никак не может вернуться в Гонконг. Все время заказывает себе билет и тут же сдает его. И вот сейчас он, похоже, засобирался домой окончательно.

Чипс, Дональд, Эдгар, Брайан, Колин… Я никак не реагирую, не провожу личного дознания, не прибегаю к тактике перекрестного допроса; у меня не осталось ничего хотя бы отдаленно напоминающего симпатию, любопытство, интерес… да и терпение. Давным-давно я пресытился до тошноты рассказами о жизни гонконгского кружка богатых английских гомосексуалистов, все они, разумеется, были «без ума» от Элен. Некоторое изумление охватывает меня лишь при известии о том, что я обязан присутствовать на вечеринке по случаю воссоединения двух «ближайших друзей». И я позволяю себе выразить недоумение вслух. Элен плотно зажмуривается, словно ей сейчас жизненно необходимо вычеркнуть меня, по меньшей мере, из поля зрения. «Не разговаривай со мной так. Таким чудовищным тоном. Он был моим ближайшим другом. Сотни раз он спасал мне жизнь».

«А чего же ты рисковала ею сотни раз?» Но я не заговариваю с нею тоном государственного обвинителя; мне удается пересилить себя, ибо я уже прекрасно усвоил: мой гнев на Элен за все, что она делает, сделала недавно или делала в те легендарные времена, унижает меня куда больше, чем снисходительное равнодушие, переходящее в презрение, с которым я теперь внимаю ее признаниям… Лишь по мере того, как вечерний прием набирает обороты и Гарленд упивается своими воспоминаниями все восторженнее и восторженнее, я задумываюсь над тем, не пригласила ли Элен его к нам (и настояла на моем присутствии) вполне обдуманно, чтобы я узнал из первых рук о том, как низко — с какой заоблачной высоты — она пала, решив по дурости связать свою судьбу с таким старомодным занудой, как я. На взгляд этой парочки я менее всего похож на приятного во всех отношениях и добросердечного Чипса; нет, я этакий педель, надзиратель из английской школы викторианской эпохи, душа которого радуется только свисту собственного кнута и скрипу кнутовища. В тщетной попытке избавиться от этого хмуро-добропорядочного сторожа брату своему (и жене своей), засевшего у меня в печенках, я изо всех сил хочу поверить, будто Элен всего-навсего решила показать этому человеку, столько для нее значившему когда-то и много для нее сделавшему, а совсем недавно пережившему трагическую любовную потерю, что у нее-то в личной жизни все хорошо и что она с мужем живет мирно и счастливо, а значит, былому заступнику нет смысла за нее беспокоиться. Да, конечно же, Элен просто — напросто лицедействует, но так могла бы притворяться и преданная дочь при встрече с любимым отцом, лишь бы не расстраивать его горькой правдой… Короче говоря, пусть, на иной взгляд, объяснить появление Гарленда в нашем доме предельно просто, сам факт его так и остается выше моего разумения, поскольку теперь, когда совместная жизнь с Элен потеряла для меня малейший смысл, я перестал понимать в своей жене вообще хоть что-нибудь.