Изменить стиль страницы

— Ошибаешься, строить я хочу, — возразил Недобыл. — Но не на Пршикопах, а здесь. На этом самом месте. Рядом с железной дорогой. Великолепный дом, образец того, каким должен стать весь район. И как только начнут ломать городские стены, я возьмусь за это. В память Валентины. — Борн с удивлением заметил, что при этих словах у Недобыла дрогнул голос. Пять лет спустя! — Два крыла, четыре этажа, залы площадью по десять квадратных саженей каждая, дворцовый подъезд с коринфскими колоннами, во дворе собственный фонтан, все именно так, как представляла себе, как желала Валентина; а на крыше будут чаши.

— Какие чаши? — изумился Борн.

— Гуситские. Неподалеку от нас Жижкова Гора, и потому весь район уже начинают называть Жижков. А Жижка поди перевернулся бы в гробу, если бы увидел район, названный его именем. Но я, я его не посрамлю. Докажу, что сумею тряхнуть мошной, когда дойдет до дела.

Тут уж Борн окончательно убедился, что зря тратит время, пытаясь соблазнить Недобыла своими планами.

— Ну, желаю тебе успеха, — сказал он, поднимаясь. — Ты стоишь на своем, я тоже стою на своем, ты хочешь иметь дом в «Комотовке», я — на Пршикопах, и это несовместимо. — Борн вынул из цилиндра перчатки и начал натягивать одну из них, левую. — Рад был повидать тебя, Мартин. Приходи как-нибудь к нам, мы принимаем по средам во второй половине дня.

— Непременно. Непременно приду, — с издевательски серьезным видом ответил Мартин.

— Я хотел бы познакомить тебя со своей женой. Надеюсь, мой салон тебе понравится, ведь ты человек просвещенный. Мы занимаемся серьезной музыкой, молодая пани Смоликова играет на рояле, я с Ганой — моей женой — пою, одна барышня прекрасно играет на арфе… Чему ты смеешься?

Недобыл в самом деле покатывался с хохоту.

— Он поет! — повторил Мартин, хлопая себя по животу. — Он поет! Сознавайся уж, что ты еще делаешь? Не выступаешь ли, часом, в живых картинах? Нет? Странно! Но твою арфистку, может, зайду послушать, арфисточек я люблю, сам понимаешь — вдовец! Во время разъездов частенько заглядываю в трактир опрокинуть рюмочку и там нет-нет да шлепну какую-нибудь арфисточку по заднице.

Борн был невероятно возмущен, но даже бровью не повел.

— В моем салоне бывает не арфисточка, а музыкантша, играющая на арфе, — холодно заметил он. — Эта арфистка — девушка из прекрасной семьи, дочь доцента университета, автора многих книг по философии, они имеются у меня дома в роскошных переплетах. — Борн вдруг запнулся, очевидно, его осенила какая-то идея. — Ты случайно не знаешь усадьбу «Малая и Большая Крендельщица»?

Недобыл насторожился.

Как не знать, я весь Жижков знаю, как свои пять пальцев, — осторожно ответил он. — Эта усадьба далеко, у самого еврейского кладбища. А почему ты спрашиваешь?

Господин доцент предлагает мне купить ее. Он в тяжелом финансовом положении, венский крах поглотил весь его капитал, вот он и обратился ко мне. Я с удовольствием помог бы ему, он хоть и немец, но искренний друг нашего народа. Но поскольку капиталовложения такого рода не в моем духе, мне подумалось, что, может быть, ты с удовольствием сделаешь то, что я предпринял бы не очень охотно. Это тебя не заинтересует?

Недобыл опустил глаза, чтобы Борн не заметил, как сильно взволновало его последнее сообщение. Усадьба «Малая и Большая Кренделыцица» имела для спекулянтов и строителей нового района особенно большое значение, они очень часто говорили о ней, она стояла поперек горла у главного врага Недобыла, некоего архитектора Герцога, который семь лет назад, еще при жизни Валентины, занялся широкой урбанизацией этого района, разбил на участки и застроил виноградники «Большую и Малую Шевчиковую», которые принадлежали его любовнице, разорившейся баронессе Шперлинг, ошеломляюще быстро поглотил одну за другой усадьбы «Марианка», «Рожмиталка» и «Перукаржка». Поначалу Недобыл не без удовольствия наблюдал за его деятельностью, так как благодаря быстрому росту города подымались цены всех земельных участков, а значит, и «Комотовки», и принадлежавшей Валентине «Опаржилки», но спустя год-два неукротимая энергия архитектора Герцога начала его беспокоить, потом беспокойство переросло в гнев, ненависть, ярость. Стены в конце концов снесут, это бесспорно, но что, если к тому времени весь Жижков, от горы Жижки до Ольшанского кладбища и старой части Виноградского района, будет уже застроен, загажен, как выражался Недобыл, жалкими лачугами Герцога? Что тогда? Ничего тогда не получится. Снесут стены или не снесут, а Жижков навсегда останется районом бедноты, выросшим на склонах холмов и скал, на участках ценою двадцать гульденов за сажень; «Комотовка», как часть Жижкова, тоже застрянет на этой цене — по двадцать гульденов за сажень, и ставка всей его жизни будет проиграна, великая идея, которую он вынашивает с юности, рухнет. И теперь, когда он услышал, что продаются «Большая и Малая Кренделыцица», сердце у него затрепетало, дыхание участилось. Усадьба эта стояла Герцогу на пути, мешая осуществлению его планов, торчала, как инородное тело, посреди застроенного участка, в нее упирались концы двух улиц — Либушиной и Безымянной, уныло ожидавших возможности соединиться. Недобыл знал, что Герцог не раз и так и этак пытался уговорить владельца «Кренделыцицы» продать ее; он ходил к нему сам, посылал подставных лиц, просил, угрожал — Шенфельд (так звали этого упрямца) о продаже и слышать не хотел. «Эх, заполучить бы «Кренделыцицу», — с дикой ненавистью думал Недобыл, — преподнес бы я Герцогу пилюлю, она бы у него в глотке застряла! Построил бы я там селедочный или сыромятный завод или наладил бы производство удобрений, чтобы на Либушиной или на Безымянной улице все от вони задохлись, а может, поставил бы паровой молот, чтобы они обалдели или оглохли от шума, или начал бы вырабатывать динамит, чтобы все разбежались со страху! Но почему Шенфельд предложил «Кренделыцицу» Борну, которого она не интересует, если Герцог так ее добивается? Где тут собака зарыта?»

— А сколько он просит? — спросил Недобыл, равнодушно глядя в окно.

— Какой-то архитектор, — продолжал Борн, — уже интересовался этой усадьбой и предлагал за нее двадцать пять тысяч гульденов. Впрочем, это было только первоначальное предложение.

— Архитектор, архитектор… — проворчал Недобыл. — Знаем мы этих архитекторов. Почему же он ее не продал?

— Доцент Шенфельд ужасно непрактичный человек. Он, кажется, уже забыл фамилию этого архитектора. Сам понимаешь, философ. Ну как, поговоришь с ним?

Недобыл обещал поговорить, и Борн, вырвав листок из записной книжки, украшенной серебряным «Nota bene», написал на нем адрес Шенфельда.

— Но прошу тебя, — добавил он, уходя, — веди себя с ним солидно, будет очень неприятно, если он когда-нибудь упрекнет меня, что я послал человека, который… ну, который воспользовался отсутствием у него коммерческих способностей. Он совсем ребенок. Будь здоров — и до свиданья.

«Жить в таких условиях, так опуститься! — размышлял Борн, выйдя на стертую кирпичную дорожку перед домом. — Ведь этот человек более меня образован, он почти окончил классическую гимназию! Почему он так живет, для кого скаредничает? А как грубо, как вульгарно отзывается о женщинах! Да мне бы никогда в голову не пришло шлепнуть мою Гану по… — Борн нахмурился. — Вот что значит среда, она губит человека. Я провел здесь всего десять минут, а на ум уже лезут совершенно невероятные мысли».

Он вышел из ворот — элегантный, похудевший после трех лет счастливого супружества — и не спеша, осторожно направился к своей пролетке.

3

Блестящая работа, представленная для получения доцентуры и опубликованная под названием «Kritische Bli-cke auf den Begriff vom Einzelnen und Individuellen», что примерно означает: «Критическое рассмотрение понятия единичного и индивидуального», в которой двадцать два года назад молодой философ Гуго Шенфельд, сын знаменитого терапевта, прославленного диагноста Теодора Шенфельда, остроумно развил тезис, что наши понятия, направленные исключительно на обобщение, не могут полностью выразить качественную сущность индивидуальных явлений действительности, была принята профессорами немецкого философского факультета в Праге столь благосклонно, что ее автору было присуждено venia docendl — дано право преподавать в университете без предварительного коллоквиума, то есть без ученого диспута со своими будущими коллегами; есть основания полагать, что профессора избавили Шенфельда от этой неприятной формальности, учтя его чрезвычайную застенчивость. Затем он писал и с интервалами в три-четыре года издавал на собственные средства и рассылал своим благожелателям другие выдающиеся произведения, из коих следует назвать: «Untersuchungen zur Philosophie der Sitten», то есть «Исследование философии нравов», затем «Grundlage zur Philosophie der Individualität» — «Основа философии индивидуальности», «Die geschichtliche Entwicklung des Schönheitsbegriffes» — «Историческое развитие понятия прекрасного», и наконец, он написал двухтомный «Umriss der Geschichtsphilosophie» — «Очерк философии истории», единственную из работ, изданную не им самим и опубликованную не в Праге, а в Лейпциге в издательстве Брокгауза. Круг идей всех этих замечательных произведений, чему бы они ни были посвящены — этике или эстетике, метафизике или философии истории, — определялся основной глубокой идеей Шенфельда, намеченной в его, упомянутой нами, диссертационной работе, что каждое отдельное явление действительности — лишь конечное проявление бесконечности и единства. Единство — цель всякого развития, а поскольку все развитие в целом, рассматриваемое с точки зрения опыта, также является постоянным стремлением к совершенству, можно сделать вывод, что единство и совершенство — две стороны одного и того же проявления действительности и конечная цель всего происходящего. Совершенство — это единство; духовная и физическая жизнь — две стороны одного и того же единства; и наоборот, несовершенство, с которым мы так часто сталкиваемся в этом мире, является лишь отсутствием единства. Мы говорим о явлениях действительности лишь в общей форме; а в специфически человеческом мире мы называем единство единичным явлением, высшая ступень которого — индивидуальность, а наивысшая, венец творения — die Persönlichkeit, личность.