Изменить стиль страницы

«Ах, почему я не поехал в свадебное путешествие хотя бы в Вену!» — сокрушался Борн, прислушиваясь ко все убыстряющемуся ритму разговора, настолько беспорядочному, что он ничего не мог понять, хотя и прилагал все свое старание. Гана сидела с ним рядом, но была далекой, как никогда. «Нехорошо, — думал Борн, — мужу с женой попадать в чуждое им общество, где он никак не может проявить себя. Господи, зачем я здесь? Заказал Олорону мыло и духи для меха — и хватит, зачем было лезть в его дворец на улице де Берри? У меня никогда не будет такого салона и такой столовой, я никогда не буду принимать баронов и маркизов, у меня никогда не будут подавать такого ужина, это ясно как божий день — зачем же ей видеть все это? Она считала меня богатым человеком, а теперь поняла, что я бедняк! Это скверно, вредно и ни к чему хорошему не приведет».

Он украдкой посмотрел на Гану, на ее склоненный над тарелкой профиль камеи. Шалюс сидит с ней рядом и, вместо того чтобы и ей рассказать, что все это — показной блеск и фальшь, молчит и лопает за двоих. Где вы, несравненная моя улица Королевы Элишки, мои дорогие Пршикопы!

Борн отпил из бокала кипрское вино, но не повеселел, а почувствовал, что умирает от тоски по дому. «Завтра же уедем в Прагу, — решил он, — и начнем светскую жизнь. Заведу салон, больше и богаче, чем при Лизе, конечно, не столь роскошный, как у Олорона, но хозяином там буду я, а хозяйкой — Гана, там мы будем в центре внимания, будем знать своих гостей, там станем беседовать на возвышенные и патриотические темы, в моем салоне Гана позабудет об этой отравленной атмосфере». Борн снова отпил кипрское вино и почувствовал, что умирает не только от тоски по дому, но и от жажды денег, богатства, которое позволило бы ему сделать свой дом блестящим, гостеприимным, достойным красоты и ума Ганы. А разве чех непременно должен отставать во всем, разве быть чехом — значит быть обреченным на вечный провинциализм и разве разбогатеть можно только в Париже? Борн в третий раз хлебнул кипрское вино — на этот раз он осушил свой бокал до дна — и пожалел, что в Праге нет своих «Влажных ног», где можно было бы за бесценок купить ящик акций и заработать на них миллионы! Будь у меня миллион, я выстроил бы великолепный чешский «Национальный театр», основал бы чешские гимназии, реальные училища, женские школы, музеи…

Слуга вновь наполнил его бокал, и Борн потянулся было к нему, но вдруг испугался, что захмелеет. Ах, понять бы, понять бы их болтовню, вмешаться в разговор, доказать им, что чех тоже не лыком шит! По-видимому, разговор шел о ценных бумагах; во всяком случае, багровый, с торчащими усами Олорон, чей рокочущий выговор Борн понимал несколько лучше, провозглашал, что акции какого-то банка — Борн не разобрал, о каком именно банке шла речь, — наверняка поднимутся, как только будет опубликовано решение предстоящего общего собрания, и то, что эти акции вопреки упорной неприязни крупных банков и препятствиям, которые они чинят предприятиям этого банка, держатся выше своей номинальной стоимости, — бесспорно доказывает его солидность. «Насквозь вижу тебя, идеалиста, — думал Борн, — ты торгуешь не только зубной пастой и «Императорскими фиалками» во славу французской парфюмерии, но и спекулируешь и играешь на бирже!»

Человек с лицом карикатурного англичанина, маркиз де Данжак, возразил Олорону, что банк — Борн и на этот раз не уловил его названия — одно из тех недолговечных предприятий, что строятся на песке, и только слепой этого не видит. Тут возбужденные сотрапезники, говорившие все громче, перешли на политику, главным образом на плебисцит, назначенный на 8 мая, во время которого сбитые с толку, взбудораженные, несознательные массы должны будто бы одобрить правительственную реформу императора. Это Борн с грехом пополам понял; он еще в Праге слышал, что несколько месяцев тому назад император сошел со своих диктаторских позиций и отказался от некоторых прав в пользу парламента; всенародное голосование, о котором сейчас здесь толковали, должно было подтвердить разумность его либерального шага. Борн откашлялся, собираясь высказаться по этому вопросу, но маркиз де Данжак опередил его, обратившись к Гане.

— Что вы об этом думаете, мадам, как иностранка? — спросил он.

Борн невольно на счастье сжал пальцы левой руки в кулак. «Ответь правильно, ответь умно, — молил он в душе, — покажи, что и мы не лыком шиты!»

И Гана не подвела: она ответила правильно, ответила умно. «На первый взгляд, — в таком духе высказалась она, — обращение правительства к широким массам с просьбой одобрить или отвергнуть его начинания кажется весьма разумным и достойным подражания. У нас ничего подобного не бывает, — добавила она. — Наше правительство нас ни о чем не спрашивает».

«Прекрасно, отлично, блестяще!» — отметил Борн, преисполненный любви и гордости.

— Радуйтесь, мадам, что ваше правительство никого ни о чем не спрашивает, — сказал маркиз. — Как легитимист, я не могу не воздать должного такому правительству — оно знает, чего хочет.

— Да, оно знает, чего хочет! — воскликнул Борн. — Погубить чешский народ — вот чего оно хочет!

Борн сам удивился легкости, с какой он заговорил по-французски, слова так и просились на язык, словно он всю жизнь только и делал, что разговаривал на этом языке. Однако, как ни свободна была его речь, его никто не понял.

— Да, да, разумеется, чешский народ! — обрадовался Вантрассон. — Это королевство без короля!

— Да, но сейчас об этом не стоит говорить, — сказала Гана, которой замечание Борна показалось весьма неуместным. — Здесь никто не знает условий нашей жизни. Признаюсь, и мы тоже плохо разбираемся в ваших условиях. Однако до сих пор мы не встретили в Париже открытых сторонников правительственной партии. Лично у меня сложилось впечатление, что единственный бонапартист во Франции — сам император.

— Вы заблуждаетесь, мадам, заблуждаетесь! — вмешался Вантрассон. — Император — не бонапартист, он, прошу прощения, социалист. Да, социалист! Разве он не твердит до омерзения, что Париж сносят исключительно ради того, чтобы занять рабочих? Бедняга, никак нельзя сказать, что ему повезло с царствованием! Императрица — легитимистка, его кузен — республиканец, его правая рука, министр внутренних дел — орлеанист, а сам он — социалист. Печальный конец великого, прекрасного честолюбия! Меня это огорчает до глубины души!

— Право, я совсем забыла, — заметила Гана, — что вы бонапартист, поскольку император покровительствует скачкам.

— Ваша супруга — блестящая женщина, — с кислой миной сказала мадам Олорон Борну.

— Я тоже бонапартист, — вступил в разговор барон де Шалюс, — однако с той небольшой оговоркой, что признаю не всех членов этой великолепной династии, а лишь одного. Мой кумир — Наполеон Второй, известный под именем Орленок, герцог Рейхштадтский. Вы скажете, что он никогда не был у власти? Как же так? Тогда почему его преемник назван Наполеоном Третьим, если Наполеон Второй никогда не сидел на троне императорской Франции? Вот это, друзья, было царствование! Никаких налогов, никаких войн, никаких расходов на содержание придворных!

— Мне кажется, я уже давным-давно читала эту остроту в старом номере одного юмористического журнала, сидя в приемной своего зубного врача, — заметила дама в голубом, маркиза де Данжак.

— Вполне возможно, я черпаю политические взгляды исключительно из юмористических журналов, — отпарировал де Шалюс. — Политика — это комедия, и ее не стоит принимать всерьез.

После фазана был подан компот из фруктов с Мартиники в ликере «Мадам Амфу», признанный всеми уникальным. Разговор вновь оживился, все наперебой изощрялись в колкостях по адресу правительства. Понимая лишь обрывки фраз, Борн не переставал удивляться откровенности, с какой французы позволяли себе высказываться в присутствии иностранцев. «Они не боятся, — думал он, — что дома я расскажу обо всем, а кое-что может даже попасть в газеты! Ах, какое счастье быть сыном великого, свободного народа! Сами они, судя по всему, понятия не имеют о существовании каких-то чехов, но ни на йоту не сомневаются, что мы разбираемся в их политической жизни и их истории. И правильно, что не сомневаются: мы настолько любознательны и умны, что разбираемся во всем на свете!»