Изменить стиль страницы

Иногда, проходя мимо ее комнаты, он слышал ее тонкое пение.

Не жилица я
На белом свету…

И другую, грустную-грустную песню, доносившуюся из круглой комнаты

Полетела б я до тебе,
Да крылец не маю,
Чахну, сохну — все горую,
Всяк час умираю.

Слезы навертывались на глаза. «Счастье было так возможно, так близко Почему так сделалось?…» «Несчастная судьба» — сказал Николай о Пушкине. «Несчастная судьба», — скажут и теперь. «Счастье было так возможно…»

В те дни он много гулял по саду, обходил пруды, водопады, и мечтал, мечтал, что если судьба будет щедра к нему, он приобретет кусок земли, похожий на Прямухино и создаст в нем такой же земной рай, чтобы каждую минуту ожидать, не мелькнет ли за поворотом аллеи женское платье, не зазвучит ли песня, дивный девичий хор. Дела призывали его. Погостив неделю, он зашел к Любаше проститься.

— Скоро ли увидимся? — спросила она.

Он потерялся при этом вопросе, грудь его сжалась. Пробормотав в ответ пожелания здоровья, он поспешил выйти.

Любаша умерла в начале августа. Ее похоронили в семейной усыпальнице. Старый отец плакал так много, что ослабел, зрение почти покинуло его.

Петр Петрович привез Белинскому последний рассказ о Любаше и письмо от Мишеля.

— Умерла! — вскричал Verioso. — Она умерла.

Слезы брызнули из его глаз.

— На этой земле она была вестницей другого мира. Она проливала вокруг себя воздух рая… Она вспомнила обо мне накануне смерти. Спасибо Мишелю, что не забыл сказать мне об этом. Так вот в чем был тот выход, о котором мы столько толковали! Смерть развязала гордиев узел. Бедный Николай!…

Короткое время спустя за границу ушло нежное письмо Белинского.

«Приготовься услышать печальную весть, Николай: ее уже больше нет: она умерла, как умирают святые — спокойно и тихо. Катастрофы не было: тайна осталась для нее тайной. Болезнь убила ее. С ангельским терпением перенесла она свои страдания. Тяжело быть вестником таких новостей… но бог милостив — и сохранит тебя… Не умею выразить тебе моего ощущения. Странное дело, когда я распространялся о себе, на меня напал суеверный страх, все пугало меня. Теперь я возвратился к ней — и страх оставляет меня. Ах, Николай, зачем не могу я теперь быть подле тебя и вместе с тобою плакать? Я плакал, я много плакал по ней — но один. Будь тверд».

Станкевич тихо брел по берегу Тунского озера. Его окружали воспоминания, он был близок к ним, он будто очнулся. Образы, звуки лучшего мира неслись к нему. Сегодня он получил два письма. Одно — от нее самой, задержавшееся в пути, другое — от Белинского. Смерть ее наполнила его грустью, но не отчаянием.

— Я не снимаю вины с себя, — Николай покачал головой, — но слова «тайна осталась для нее тайной», сняли половину горя с души. Смерть оживила ее образ, сделавшийся уже страшным сном. Друг-Виссарион слишком много за меня боялся, его письмо собрало все, что могло утешить меня, и оно стало для меня спасением.

Больше года прошло со дня его отъезда из России. Он вел жизнь самую тихую, жил в разных странах Европы, в пансионах, отелях. Сейчас он снимал у хозяйки комнату с романтическим, по ее мнению, видом на поле. Юмор оберегал его совершенную духовную организацию. Кухарка и нянька служили ему усердно, но когда он просил принести ему суп, то непременно должен был прибавлять, чтобы подали и ложку.

Он уже постранствовал по Европе, испытал на себе, что человек без отечества и семейства есть пропащее существо, перекати-поле, которое несется ветром без цели и сохнет на ветру. Что до него, то ему приятно было странствовать, потому что был уголок на свете, где он не чужой.

Здоровье его то прибавляло, то отступало. В разных местах лечили по-своему.

— Жалобы бесполезны, — со всею ясностью и мужеством понял он в свои молодые годы. — Хуже всего эти глухие ничтожные надежды. Они унижают достоинство.

Он встречался с Шеллингом, который и так уже составил часть его жизни; никакая мировая мысль не приходила в его голову иначе, как в связи с его системою, и собирался слушать его в университете Берлина. И у Гегеля Николай с радостью увидел несколько своих любимых мыслей. Отправился он было и на лекцию Фихте, но Фихте в тот раз не пришел, зато нынешней осенью его лекции станут для Николая новым откровением.

Так он надеялся.

… К осени в Берлине, действительно, собрались многие друзья. Неверов, Ефремов, Иван Тургенев, Грановский, целое землячество. Русское семейство Власовых, постоянно проживающее в Берлине, радушно принимало молодежь. Конечно же, Станкевич был душой этого кружка, невозможно было не любить его, не признавать его авторитета, которого он, казалось, и не замечал. Вдали от родины можно было свободно высказываться обо всем, и как быстро развивались и мужали молодые люди в этом ежедневном общении!

Как-то раз, засидевшись у Власовых до позднего вечера, они отправились заканчивать его к Тургеневу, жившему поблизости. Они все жили неподалеку, близ университета. Грановский что-то объяснял, успевая в этом не столько словами, сколько пальцами. Станкевич смеялся. Потом продолжил начатую прежде беседу.

— Мы забываем о том, что масса русского народа остается в крепостной зависимости, — говорил он. — Нет сомнений, что рано или поздно правительство снимет с народа это ярмо, но и тогда народ не сможет принять участие в управлении общими делами. Для этого требуется распространение в его среде умственного развития.

Они подошли к дому, где квартировал Иван и стали взбираться на четвертый этаж.

— Воспитание человечества есть одно из сладчайших моих верований, но болезнь похищает у меня душевную энергию. Смогу ли я что-то сделать для людей? Кто любит Россию, тот прежде всего должен желать распространения в ней образования.

Он задохнулся и принужден был остановиться, не дойдя до третьего этажа. Посмотрев на спутников, он сказал тихо.

— Дайте торжественное обещание, что вы все свои силы и всю деятельность посвятите этой высокой цели.

Друзья обнялись вокруг него. На четвертом этаже Станкевич закашлялся, прижал к губам платок. Когда он отнял его, на платке была кровь.

Познакомился он и с Вердером, тем самым, кто сказал, что «когда человек делает себе вопрос, значит, он не созрел для ответа». Слова эти так расположившие к нему Белинского, что, увидев их в письме Николая, он загорелся тут же прочитать все, уже написанное этим немцем. Николай тоже умилился этим человеком. Тому было тридцать лет, но он казался наивен, как ребенок. Все его радовало, и, казалось, на целый мир смотрел он, как на свое поместье, в котором добрые люди беспрестанно готовят ему сюрприз.

— Нельзя не позавидовать этой тишине и ясности, — вздохнул Николай, — этой вечной гармонии с самим собой.

В сухих исследованиях времени и пространства заставали его письма друзей. Verioso и Мишель призывали его быть судьею в их страшных спорах, а он все яснее видел, что они давно повзрослели и их пути расходятся все дальше. Если Белинский, по его мнению, всегда носил в душе живую потребность выхода в простую нормальную действительность и в нем слишком сильна была потребность в настоящей жизни, отчего ему не грозит сделаться пустым человеком, то Мишель… Мишель, Мишель… У этого человека страсть быть на виду, страсть всех учить и давать, давать наставления направо и налево!

— Давно не видался с Виссарионом, — писал ему Мишель, — но, судя по тому, что о нем рассказывают, судя по проявлении его ненависти, он должен быть в ужасном расположении духа. Главным источником всех наших недоразумений было то, что сначала я, а потом и Боткин, стали уверять его, что без знания и без познания нельзя быть дельным редактором дельного журнала, что выводить из себя историю, искусство, религию и т. д. смешно и нелепо, что, ограничиваясь своими непосредственными ощущениями, не стараясь возвысить их до достоверных понятий мысли, он может сказать несколько верных замечаний, но и только. Он рассердился, сказал, что мы, пигмеи, осмелились поднять руку на его субстанцию, которую даже ты глубоко уважал. Я пророчил ему, что оторвавшись от всякого объективного интереса, он никогда не найдет того, что ищет, и, измученный, утомленный тяжкою борьбою…