Изменить стиль страницы

Кожа на лицах людей, плохо переваривающих клейкий хлеб с отрубями, иззябших, устрашенных свирепостью декабрьских морозов, сбившихся в кучу между нарами и сырыми стенами, сделалась дряблой и приобрела зеленоватую прозрачность, как у побегов растений, лишенных света. Появились больные, и еще в ноябре люди стали умирать. Приехал из города доктор Посохин, осмотрел больницу, заглянул в коровник, многое предписал и рекомендовал, но уехал, ничего не дожидаясь. Больных, как и до его посещения, просто уводили или уносили в обуховский лазарет, под наблюдение русского фельдшера и Орбана. В больших окнах обуховского дома мягко отражался яркий снег, и этот свет возбуждал зависть к больным у здоровых, теснившихся в коровнике. Позднее, когда уже и лазарет переполнился, заболевшие тоже подолгу ждали своей очереди на жестких нарах, беспокоя соседей.

Тех, кто помирал в светлом обуховском доме, освобождая место для товарищей, перетаскивали в старый сарай на задах парка. Сарай превратили во временную мертвецкую потому, что копать братские могилы в промерзшей, покрытой глубоким снегом, земле, не было никакой возможности.

Замерзшие трупы, политые известью, укладывали у стены ветхого дощатого строения, прямо на пол, засыпанный птичьим пометом, рядом с садовыми инструментами и разбитыми цветочными горшками. Для экономии места трупы складывали поленницей, а чтоб поленница не развалилась, одного клали головой к ногам другого. Через щели покосившейся стены в сарай тонкими иглами проникал холодный ветер, нанося мелкий снег. От собак дверь запирали на замок. Но следы других, не собачьих, мелких зубов все равно появлялись на трупах, и предотвратить это было невозможно.

Зима здесь была жестокая, смертоносная.

Однако мертвые не жаловались, никого не винили, не бунтовали и не пугали, потому что, по правде сказать, здесь им было ничуть не хуже, чем на полях славных битв, в братских могилах или на мирных кладбищах около церкви.

Только живые проклинали жизнь.

Русские часовые, живущие между живыми и мертвыми, тяготились долгой зимой. Все время от одного ненужного дежурства до другого, они валялись в заплеванных и прокуренных комнатах на первом этаже лазарета, ели, спали, растягивали визгливую гармошку, толковали о крестьянских делах, о войне и мире, пили краденую водку и бесконечно лузгали семечки.

Ради водки, ради гармони и ради них самих приходили к ним женщины, у которых война отняла мужей, а грязная осень и крутая зима — укромные уголки любви на лоне природы. Зима гнала их к этим немолодым солдатам, как гонит она к человеческому жилью пугливых зверей и бродячих собак. Женщины приходили по одной, по две, иногда издалека, садились на солдатские койки, угощались водкой и семечками, пели с солдатами грустные протяжные песни, а потом, под звуки гармони ложились, как были, в одежде, под одеяла дружков. Некоторые оставались даже на ночь, и случалось, что перепившись, засыпали прямо на полу, вповалку, в общей куче тел.

Уже в декабре на жестокость и скуку зимы стали жаловаться и пленные офицеры.

Только доктор Мельч, невзирая на зиму, весь отдался роману с женой приказчика Ниной Алексеевной, которая в слепой страсти и без оглядки бросилась ему на шею, едва уехала Валентина Петровна. По три раза на неделе, с каждой почтой, посылала ему Нина Алексеевна маленькие безграмотные писульки и готова была хоть по снегу, хоть каждый день бегать из Александровского в Обухове. Ревизор Девиленев с бесстыдной готовностью сжалился над любовниками, кинул им пару матрасов да тулуп в пустую, но теплую комнату в своем доме, потихоньку отперев черный ход со стороны сада.

Зимние дни, когда сплошь да рядом даже почта не приходила, тяжелее всего отозвались на кадете Шестаке. Он чувствовал себя теперь совершенно одиноким. Пропасть, наметившаяся еще раньше между ним и остальными офицерами, увеличилась с того дня, когда он узнал о поступке Беранека и Гавла. Он прибежал тогда с этим известием от Орбана, как с самой возмутительной новостью, был страшно возбужден и откровенно пытался поднять товарищей против Бауэра.

— Ведь к весне должен быть мир! — воскликнул он вдруг, выдав, что тревожится он куда больше, чем негодует.

И если с негодованием он справился, то тревогу превозмочь был не в силах. Поэтому ему и не удалось заразить своим возмущением других.

— А потом будем удивляться, когда после войны в Австро-Венгрии будут признаны только две нации! — бросил он им злобно в лицо.

Его уже то поразило, что новость его ни для кого не была новостью. И совершенно сбило с толку, что на все его горячие упреки офицеры отвечали молчанием. А лейтенант Вурм, задрав по-мальчишески нос, даже позволил себе подшутить над ним:

— Ну, Sechserl [190], может, ради одного праведного чеха, который, конечно, перевесит всех Беранеков, чешский содом и будет пощажен! А ты ведь все-таки чех!

Потом, с товарищеской откровенностью, Вурм добавил:

— Чудак, какое тебе дело до Австрии? «Был ты до Австрии, будешь и после нее» [191].

— Не могу я иначе! — с мукой на лице, не раздумывая, ответил Шестак.

Ружичка и Данек громко расхохотались. Эти двое вообще и не скрывали своей симпатии к Бауэру и его Сироткам. Обер-лейтенант Грдличка, делавший вид, будто он целиком поглощен подготовкой к задуманному пиршеству, тоже хохотнул жирным своим хохотком, ответив на обвинительные речи Шестака благодушным презрением ко всему на свете. А Вурм еще долго вертелся около Шестака, ходя за ним следом по всем комнатам и раздражая тем обер-лейтенанта Кршижа, который, хотя и ворчал всегда на Бауэра, но ради собственного спокойствия закрывал на все глаза и затыкал уши, не слушал никого, даже Шестака.

— А я тоже за свободу и за Беранеков! — дерзко объявлял Вурм на весь дом. — Пусть здравствуют, и пусть себе пойдут и повоюют!.. Попытают счастья молодецкого!

Однако всякий раз он с циничной шутливостью вполголоса добавлял:

— Сам-то я ведь туда не пойду!

И вот Шестак остался одиноким среди товарищей со своими горестями. В знак протеста он целыми днями просиживал теперь у Орбана и целыми часами прогуливался с ним по одной и той же дороге около хутора. Каждый раз в определенный час он выходил к винокурне встречать почту, как потерпевший кораблекрушение выходит на берег необитаемого острова высматривать спасительный парус.

Когда все спали, он писал дневник и длинные письма. Иногда же целые ночи напролет лежал без сна, порой полночи проводил у окна, тупо уставясь на зеленую луну в пустынном небе, на безмолвные, искрящиеся зеленоватым блеском снега на мертвой земле.

Наконец после очень долгого перерыва пришло к нему с родины долгожданное письмо, и Шестак проспал тогда всю ночь, чуть не с обеда до обеда следующего дня. А было это всего лишь маленькое письмецо, ничего не сказавшее и оставившее на сердце его незакрывшуюся рану. Но все же он увидел милый, аккуратный почерк, этой же рукой была выведена и фамилия его на конверте, и дорогая подпись в конце письма. И только благодаря этому письмецу Шестак, в который раз ненадолго примирившись с судьбой, решил принять участие в праздничном ужине.

* * *

Праздничный ужин в середине декабря стал первым настоящим событием, всколыхнувшим однообразную гладь зимних дней. Пригласили прапорщика Шеметуна, управляющего Юлиана Антоновича и Девиленева. Хуторским дамам, хотя они и были приглашены, Шеметун из принципиальных соображений не позволил явиться в гости к пленным.

Зато он позаботился о том, чтобы Бауэр, которого позвали главным образом ради музыки, на ужине оказался, и несмотря на все свое нежелание, вовремя.

Грдличка, сияя широкой улыбкой, обходил гостей. Это был его день: он купил свинью у мужика, под его присмотром свинью закололи, и под его же, руководством Вашик и венгерский повар сумели показать свое кулинарное искусство.

На почетное место посадили Шеметуна. Девиленев, сидящий слева от него, был вверен заботам Мельча. Юлиана Антоновича, любившего говорить по-немецки, взял на себя Шестак, грубо отвернувшийся от Бауэра и его музыкантов.

вернуться

190

Буквальный перевод на немецкий язык чешского слова «шестак» (мелкая монета).

вернуться

191

Несколько измененная крылатая фраза Ф. Палацкого (1798–1876) — видного историка и политического деятеля, идеолога чешской консервативной буржуазии второй половины XIX века, заявившего в одной из своих программных работ «Идея Австрийского государства»: «Были мы (славяне. — А. К.) до Австрии, будем и после нее».