Изменить стиль страницы

Мое, — горячим вздрагиваньем говорит корявая мужская рука мягкому животу женщины.

А мысли покидают теплую избу, обходят все Аринино хозяйство.

Хозяйство, которым он собирался владеть.

Подрубленная внезапным сожалением, вспыхнула в нем гордость хозяина — гордость его натруженных рук.

Он застонал вполголоса, как стонут разбитые усталостью, крестьяне на жесткой постели.

«Ах, — думает он, — была бы сейчас хоть трубка под рукой».

Он с грустью перебирает в памяти все, с самого начала.

Из вод воспоминаний всплывает перед ним и унылая его лошадка, и изба Сироток. И вместе с ней — костер Яна Гуса. И на костре — тот человек с буйной прядью волос под широкополой шляпой.

И далее — пан Бурда, разоренный, жалкий; пан управляющий… принесшие жертву… А дальше Беранек ни о чем не думает.

Он осторожно снимает руку с мягко дышащего женского живота и решительно встает.

Арина просыпается.

— Куда ты? Что?

И, не дожидаясь ответа, соскакивает с лавки, и, еще сонная, поспешно натягивает юбку, и влезает в большие валенки Тимофея.

Беранеку стоит большого труда уговорить ее остаться дома, не провожать его на хутор Обухове.

71

В воскресенье за Беранеком неотступно следовал дружеский вопросительный взгляд Гавла.

И то сказать — Беранек, со скрипкой Бауэра под мышкой, первым вступил в избу, которая во всю стену заявляла входящим:

ЕСТЬ И БУДУ СЛАВЯНИНОМ

Вид у Беранека был такой, словно грудь его надо было стягивать обручами, чтоб не лопнула.

— Смотрите-ка, сегодня наша Овца в министрантах у пана учителя!

Но Беранек на шутки товарищей предпочитал отвечать глубоким, безбрежно невозмутимым молчанием.

«Посадить этого барина (ишь как раздулся!), вместе с Бауэром на одну чашу весов, — с любовью думал Гавел, — так перетянут, пожалуй, всех Сироток вместе со двором, да и с хутором в придачу!»

Беранек, ободренный этими взглядами, не выдержал наконец и, незаметно приблизившись к Гавлу, будто невзначай бросил:

— Ну, можешь считать, что я уже там… только помалкивай!

Гавел, который, собственно, вполне мог этого ожидать, густо покраснел от этих доверительных слов.

«Видали, — думал он, с наигранной бодростью, рассеянно прислушиваясь к тому, что говорил Бауэр, — сам пан учитель не открывает еще нам тайну этого негодника…»

Действительно, Бауэр говорил сегодня как-то туманно и с явным намеком на скрываемое событие.

Например, о том, как это прекрасно и благородно — приносить жертвы за родину и народ, и вообще о долге верных сынов родины…

Ничего не подозревающие Сиротки захлебывались от восторга, слушая о том, как французские женщины по велению сердца посылают мужей на фронт, становясь на их место у станков на военных заводах, или о том, как сербские и черногорские женщины подносят патроны мужьям прямо в окопы.

И Сиротки хвастливо поносили русских Иванов:

— Куда русакам! Кабы французы не понастроили им военных заводов, да мы не стали бы к их станкам, — они и воевать-то не смогли бы!

Сиротки были очень довольны собой.

Целое воскресенье Гавел с Беранеком будто нарочно избегали друг друга.

Только когда гости с хутора Обухове собрались уже домой, Гавел вдруг от щедрости душевной предложил проводить их и, крепко хлопнув Беранека по спине, воскликнул:

— Эх, Овца!

Но дорогой он опять словно уклонялся от общества Беранека.

За обрывом, откуда начиналась ровная дорога, как всегда затянули песню.

Земля безмолвно цепенела, когда чехи грянули:

Соколы стояли,
Соколы стояли,
Стройными рядами…

Гавел шагал позади Беранека, в ногу с ним, и все время думал о нем. Нет, «этому негоднику» не скрыть от Гавла своего удальства; оно горит в его крови, и когда тот поет, и когда пытается расправить грудь, будто стянутую обручами. А когда Беранек лихо вскидывает свои длинные худые ноги, Гавел чувствует даже тот приятный холодок, который пробегает сейчас по спине Беранека.

А когда не смо-жешь,
А ко-гда не смо-жешь, —
Со-кола по-кличешь.

Ноги, казалось, только ради Беранека с силой топчут замерзшую, наезженную дорогу. Сама звездная вселенная, придавившая ночь, безмолвно слушала песню.

Когда допели одну и собирались начать другую, Гавел незаметно все-таки перебрался к Беранеку и тихо спросил:

— Ты когда идешь?

— Я? — громко откликнулся Беранек. — Да как только получу бумаги…

— Ну… тогда, видно, скоро.

— Конечно… скоро. Но мы еще увидимся.

Они теперь уже далеко отстали от других, но разговор не клеился. Удаляющиеся голоса товарищей да скрип снега под ногами все еще связывал Гавла по рукам и ногам, теснил ему грудь. И вдруг, словно выбрасывая из души все упреки и всю тоску, он воскликнул:

— Овца!

— Чего тебе?

— Чертова ты Овца!

— Да чего ты?

— Чего, чего! Да ведь ты… для тебя вернуться на фронт — все равно что утром на работу выйти…

— Ну и что? Разница какая? Да и сколько уж там наших. И вы пойдете. Все пойдут.

Беранек с безразличным видом надвинул шапку на уши.

— Овца! — Голос Гавла дрогнул от нежности. — Иозеф, тресни меня по башке! Ведь я…

Размякший голос сорвался, и недоговоренное застряло в горле.

Беранек помолчал.

— Ну, что ты хотел сказать-то? — спросил он потом с напускным равнодушием; но они подходили к винокурне, и поэтому Беранек добавил уже мягче и теплее: — Вот и дошли! И ты еще славно прогуляешься.

— Прогуляюсь — это точно! — воскликнул с неожиданным задором Гавел.

Это снова был прежний Гавел, бравый парень и задира.

— Прогуляюсь, Овца — не хуже тебя!

И он крикнул в темноту:

— Эй, пан учитель! Эй, подождите-ка меня!

Впереди остановились.

— Пан взводный, рядовой Гавел докладывает… что желает немедленно зачислиться в Чешскую дружину.

Казалось, даже вселенная, придавившая ночь, онемела от удивления.

— И прошу, чтоб пойти мне вместе с этим вот рабом божьим Овцой… Да не путайся ты под ногами! Как же, так я тебя и пустил одного туда, где летают слишком кусачие свинцовые комарики! А что скажут волы государя императора, если я не верну им хозяина!

Похоже, пленные ничего не поняли из слов Гавла, и уж совсем им было непонятно, почему Бауэр нисколько не удивился.

— Хорошо! — с той же легкостью воскликнул Бауэр. — Все в порядке!

Уже у самого дома, до которого на этот раз Гавел проводил Бауэра вместе с Беранеком, Бауэр, пожав Гавлу руку, небрежно бросил:

— Итак… нас уже трое…

— Вот оно что! — обиделся Гавел. — Скрывали, значит!

Ему стало весело. Неизведанное до сих пор чувство свободы охватило его. Он сдвинул шапку на затылок и в приливе бодрости устремился в ночь, залегшую на пути к Александровскому двору. В ушах у него звучала боевая песня, а мир вокруг него и вселенная над его головой текли, незримые и беззвучные.

72

Декабрьские ветры, дующие под твердым стеклянным небом, под косматым покрывалом туч, вздымали и заметали бескрайние белые равнины, засыпая, заравнивая ложбины. Деревни спрятались от них в снегу, как стаи окоченевших куропаток, а одинокие избы по самую крышу закутались в солому с навозом. Молодые ольхи, сбежавшие из леса к ручью на лугах, совсем утонули в снегу. И по белой вате пустыни, через погребенные поля, протянулись длинные цепочки вех, обозначившие путь к человеческому жилью.

Обуховский коровник, трусливый, как бездомный голодный пес, уже два месяца трясся, хрипел и харкал в изнемогающем Свете грязных керосиновых ламп, полнился резким прокисшим смрадом человеческих тел, и его подслеповатые окошки под бельмами льда слезились, будто гноящиеся глаза.