— Чехи! — доложил правофланговый с шестью белыми звездочками на петлицах.
— Ничего не понимаю, — возразил Шеметун. — Какие чехи?.. Ну, все равно… Славно они это проделали. Чехи-орехи… Здравия желаю! Вольно!
Оба встали в дверях, и Юлиан Антонович бросил в тишину коровника вопрос:
— Кто тут старший по званию?
Вперед вышел тот же пленный с шестью белыми звездочками:
— Я!
Оттого, что он выступил из ряда, в шеренге образовалась брешь, и через эту брешь стало видно что-то белое; Шеметун, предоставив Юлиану Антоновичу разговаривать с пленным, заинтересованно подошел. Шеренга пленных охотно и молча расступилась перед ним.
Шеметун увидел на досках вдоль нар ряд белых листков, образующих такой же ровный ряд, как и сами пленные.
— Что это? — спросил он и, сдвинув брови, напрягая зрение в полутьме, прочитал на первом листке: «Бау-эр»…
— Кто это писал? — с живостью спросил Шеметун.
— Я, — в третий раз шагнул вперед человек с белыми звездочками.
— Вот как! Вы умеете писать по-русски?
Бауэр взглянул на Юлиана Антоновича, и тот немедленно повторил вопрос по-немецки.
— Да, — ответил Бауэр.
— Wo haben sie gelernt? [109]
— Дома.
Шеметун, — в течение всего этого допроса Бауэр смотрел ему в глаза, — кинул на Юлиана Антоновича торжествующий взгляд и стал кричать Бауэру, словно тот был глухой:
— Вы, может быть… по-русски… понимаете, разумите… немного? А?
— Да.
Шеметун в восторге хлопнул себя по бокам.
— Отлично! Ишь, артист! Еврейчик-то, а? Юлиан Антонович, да мы с вами… Америку открыли! Вот вам и начальник канцелярии!.. Завтра — ферштейн? — шагом марш!
Юлиан Антонович — скорее из желания выказать любезность, чем из деловых соображений, — спросил Бауэра, сможет ли он вести дела канцелярии, вернее, занимался ли он когда-нибудь письмоводительством и желает ли он работать в канцелярии.
— Да. Да. Да, — четко отвечал Бауэр на все вопросы.
— Да, да, да! — развеселился Шеметун. — Браво, молодец! Да, да, да!
Он подозвал своего фельдфебеля и приказал:
— Завтра утром вот этого — в канцелярию! Понял? А остальных — на двор, чтоб не портили мне воздух и стены. После войны Юлиан Антонович собирается тут коров держать, ясно?
— Да! — в один голос с фельдфебелем невольно воскликнул и Бауэр; Шеметун расхохотался:
— Ну да, да! Ничего, увидим. Немец-то! Артист! Да, да! Да? — Да, да, да!
С Шеметуном смеялся и Бауэр, смеялись все пленные.
Когда Шеметун ушел и двери коровника открыли настежь, пленные с заново пробудившимся интересом подходили смотреть на чудные листочки, прилепленные к доскам хлебным мякишем и слюнями. С трудом разбирали непривычную письменность, спрашивали:
— А это что за буква?
— Это «бэ», — с достоинством объяснял Беранек.
Складывали по слогам:
— Ба… Ба-и-эп…
— Бауэр! — с пренебрежительным высокомерием поправлял Беранек,
У самого Бауэра с этих пор ни для кого не находилось времени. Он принял весьма озабоченный вид, хотя гордость и радость так и распирали его. Даже самым близким знакомым он отвечал теперь скупо, но мягко и степенно. И теперь на каждом шагу он наталкивался на стену почтительности и доверия.
Гавел, снова ободренный всем этим, ходил по коровнику настоящим хозяином и нарочно забредал в дальний конец, где сидел его враг, вольноопределяющийся Орбан. Перед Гавлом расступались, а он громко хвастал:
— Ну, теперь прищемят хвост господам немцам и мадьярам!
Вечером Беранек, ни слова не говоря, взял башмаки Бауэра и, не слушая его протестов, долго и тщательно начищал их полой своей шинели:
— Чтоб не посрамить чешского звания!
21
Когда на следующее утро артельщик привел унтер-офицера Бауэра в канцелярию, помещавшуюся в домике прапорщика Шеметуна, то Бауэр первым долгом аккуратно сложил пожелтевшие, запыленные бумаги, валявшиеся на столе и в двух ящиках, смел со стола всякий сор — ржавые, поломанные перья, окурки, пепел, табачную крошку и пыль, — потом соорудил импровизированный чернильный прибор из пустой папиросной коробки и пузырька чернил, а в крышку другой, удобной для этой цели коробки, сложил две ручки и обломок карандаша, которые он нашел под бумагами. Все, что беспорядочно стояло в комнате, он разместил так, как ему казалось лучше; в довершение уборки он подмел бы и пол, если бы было чем.
От всего этого существенно изменился вид комнаты, на побеленные стены которой падали лучи солнца, пропущенные через листья герани на подоконнике.
Шеметун, войдя в канцелярию часом позже, удивленно присвистнул.
— Леля, Лелечка! — позвал он Елену Павловну, а Бауэру сказал: — Gut, gut [110].
Пришла Елена Павловна; Шеметун, обведя рукой преображенное помещение, проговорил:
— Посмотри, Лелечка, каков волшебник! Что значит немецкая школа! Вот такой порядок поди навели теперь и в твоей волынской деревне.
Светловолосая женщина окинула взглядом стол, канцелярию и лишь потом остановила глаза на Бауэре. Слегка покраснела, когда он поклонился ей подчеркнуто учтивым, на европейский манер, поклоном, — она к этому не привыкла. Наклонилась к бумажке, исчерканной Бауэром, когда тот пробовал ржавые перья, и вдруг довольно живо спросила:
— Он католик?
— Да, — ответил сам Бауэр.
— Да, да! У него на все ответ — да, да, да!
Шеметун хлопнул Бауэра по плечу и снова, как глухому, крикнул:
— А… послушайте! Где вы научились писать… эээ… писать?!
— Я учитель.
Елена Павловна вскинула глаза с еще более ласковым интересом и заговорила по-польски:
— Откуда же вы? На Волыни много католиков, поляков…
— Я чех.
— О, я знаю чешские деревни — богатые, культурные!
Бауэра охватил жаркий и неудержимый прилив гордости. Но он поблагодарил Елену Павловну только безмолвным поклоном — вся его радость сосредоточилась во взгляде.
— Да бросьте вы шипеть! — перебил их Шеметун. — Вижу — столковались, отлично столковались, и переводчика не надо!
Потом Елена Павловна сама принесла Бауэру стакан чаю с куском пышного белого хлеба.
— Проше, — сказала она сердечно, как гостю.
Бауэр, удивленный и польщенный ее вниманием, ответил:
— Спасибо.
На обед Бауэра повел тот же артельщик, у которого был свой столик в канцелярии. Но теперь Бауэр шагал за ним уже не так, как утром. Он шел, как, бывало, выходил из школы, когда надо было сохранять достоинстве и серьезность на глазах у весело разбегавшихся детишек. Он шел, не глядя по сторонам, и как тогда он чувствовал взгляды детей, так теперь чувствовал взгляды офицеров, следивших за ним с веранды их домика, и невольно щурился.
После обеда Шеметун отправился к Юлиану Антоновичу для делового разговора; на радостях, что избавился от забот и нашел человека, который будет выполнять работу за него, за начальника, он взял с собой Елену Павловну. Бауэр остался один во всем доме. Аккуратно выписывал он фамилии пленных — как некогда вписывал фамилии учеников в классный журнал или в табели.
Вспомнилось это и ему самому — и вспомнилась школа, знакомые учителя, вспомнилось, как уходил он на войну. С ликованием представил он, как — теперь уж наверняка! — вернется домой, обогащенный таким жизненным опытом, что затмит, конечно, всех своих коллег.
Он вспомнил, как накануне своего ухода показывал детям на карте границы огромной России и под нею — линию фронта в маленькой Европе. Европа была придавлена тяжестью русского пространства… Он умел показать это несоответствие так ярко, что дети слушали, затаив дыхание, а те, у которых отцы или братья были в русском плену, начали хвалиться этим. Бауэр усмехнулся, вспомнив старика директора школы, который считал себя заядлым патриотом и при всем том гордился своей политической благонадежностью.