Изменить стиль страницы

— Какие вы все добрые! И мужики тоже добрые, правда?.. И в Петрограде…

Позже Валентина Петровна, провожая последних гостей до парадного, которое открыл и запер уже Лайош, старалась оправдать сестру:

— Наговорили ей кучу всякой чепухи о Петрограде.

Да и сама начиталась! Газеты в городах понапрасну расстраивают людей.

Безмерное, безмолвное одиночество снежных полей, раскинувшихся вширь и вдаль, влилось в просторный обуховский дом, как море в затопленный корабль. В тепле комнаты, как в улитке, затерянной в пустыне, свернулась бездомная тоска и желание.

Валентина Петровна долго лежала в постели, не гася лампу, горевшую на столе посредине комнаты. Она боялась темноты за окнами, темноты, которая подстерегала ее во всех углах и глядела на нее чужими, немигающими глазами, холодное и липкое прикосновение которых она ощущала всем своим телом. Это были те же глаза, которые так расстроили ее при выезде из города.

Наконец она стремительно поднялась и позвонила. Сердце под одеялом сильно билось, отсчитывая секунды, напряженное и чувствительное, как струны скрипки.

Лайош вошел и почтительно остановился на пороге.

— Закройте получше ставни!

Голос Валентины Петровны дрожал, как студень. И пока Лайош, послушный приказу, запирал ставни, запертые еще с вечера, молодая женщина, под стук засовов, прибавила с прозрачной и резкой определенностью:

— Не хочу видеть… ни следа… этой русской скуки!

Молодой венгр, как-то странно затаив дыхание, по тихим коврам прошел мимо нее к выходу. Он был почти у двери, когда за его спиной раздался все тот же чуть дрожащий голос:

— И погасите свет!

Лайош, сердце которого уже было начеку, быстро вернулся и мгновенно накрыл комнату, женщину и себя горячей темнотой. Когда он вторично, уже нерешительно, брался за дверную ручку, Валентина Петровна твердо и повелительно сказала из темноты:

— Подите же сюда!

82

В серых лохмотьях морозных туманов, иссиня-бледный, с прозеленью, из смерзшихся снегов на горизонте вылезал худосочный день. Белесые поля дышали резкой свежестью.

Прапорщик Шеметун, немного проспавшийся в кресле у Обуховых, ехал в санях домой и горланил во всю свою могучую сибиряцкую грудь под пение полозьев. Лошади, пугаясь буйного крика, летели вихрем, и Шеметун даже не заметил ни Бауэра, ни Иозефа Беранека, которые у самой винокурни уступили саням дорогу. Беранек, узнавший бы господскую упряжку хоть черной ночью, бодро и лихо вскинул озябшую руку к козырьку, пытаясь даже в снегу щелкнуть каблуками.

Сани промчались и остановились только у дома, занимаемого пленными офицерами.

Обер-лейтенант Грдличка со слащавой любезностью пригласил Шеметуна выпить черного кофе.

— Хорошо, — без всяких колебаний сказал Шеметун. — Вечная память славной ночи! Покроем…

Примерзшие ступеньки заскрипели, и сонный русский часовой, вылезши откуда-то из угла, заторопился сделать на караул винтовкой. Шум и холод ворвались в переднюю, взбудоражив весь дом.

— Пан Вашик!.. Черного кофе! И свет!

В комнате, как в крепости, мирно дышала большая белая печь. Посадив гостя, Грдличка пошел поторопить повара. Вернувшись, он тихо и скромно поставил на стол бутылку.

— Надо бы еще и закусочки, — добавил он с подобострастной ухмылкой. И принес сала. Шеметун, который успел уже понюхать бутылку, погрозил ему своей широкой сибирской лапой.

— Ах ты! Видали — пленные-то, а? Водочку… вопреки предписаниям! Вот арестую я вас вместе с почтеннейшим нашим ревизором, ей-богу, арестую!

Грдличка, который у Обуховых вел себя скромно, теперь лил в себя водку с молчаливой деловитостью, с какой обычно едят после работы. Немытые тела невыспавшихся людей издавали липкий запах. Всей компанией вышли из дому и, расставив ноги, выстроились вдоль сугроба у крыльца; при виде пара, поднимавшегося у них из-под животов, часовой деликатно удалился в сени.

Шеметун, застегивая штаны, сурово окликнул его:

— Часовой!

— Здесь!

— Караулишь?

— Так точно, ваше благородие.

Шеметун наконец застегнул штаны.

— Выпить хочешь?

Преданная и благодарная улыбка разлилась по рыжей мужицкой бороде.

— Хочешь, значит… А, свиное рыло! — Тут Шеметун расправил свою могучую грудь, ибо в это свежее утро он чувствовал радостный избыток сил, и всю эту благодатную мощь употребил на то, чтоб придать своему лику самое грозное выражение. — Значит, пить, говоришь? Это на посту-то? Водку? Под арест! Под арест! Завтра же под арест!

Позже он сжалился, вспомнив испуганные глаза рыжего солдата, и даже вышел к нему из-за стола, добродушно похлопал его по плечу:

— Карауль, Иванушка, карауль! Это ничего. Будешь хорошо караулить, не арестую. Карауль, как бы этих пленных бестий, наших дорогих гостей и союзничков, но обокрали… такие вот, вроде тебя!

В черный кофе, который поставил перед ним сонный Вашик, Шеметун вылил остаток водки; выпив эту смесь, он стал совсем багровым; он смотрел на Грдличку мутными глазами и без конца повторял:

— Люблю чехов, честное слово, люблю. Уважаю практичных людей, очень уважаю!

Но вдруг в поле зрения его попал рыжебородый солдат, которого он недавно хотел арестовать и над которым лотом сжалился; сквозь пьяный туман Шеметун узрел, как тот фамильярно тянется к доктору Мельчу и тут же впал в ярость:

— Смирно!

Рыжая борода вздернулась и замерла.

— Ваше благородие…

— Смирно! Что это за рожа? — орал Шеметун. — Ты куда лезешь? Ах ты! Здесь господа офицеры… не видишь, сукин сын? Думаешь, русскому хаму позволительно их не уважать? Потому только, что они в несчастье, в плену? Баранья башка! «Их благородие», слышишь? «Их благородие»!! Для тебя, собачье племя, они всегда — «их благородие»! Он офицер?.. Вот и запомни, для тебя он всегда «ваше благородие», морда ты неумытая! Кругом! Вон! Марш!

У Шеметуна, упоенного силой собственного богатырского крика, даже засвистело в горле. Он хмуро допил свой кофе, а потом сразу, словно сломался, разнежился:

— А Лелечка-то… милая моя… ждет, дожидается…

Тогда Грдличка сам вышел из дому, чтобы вместо Шеметуна договориться с Бауэром, который ужо выстроил на морозе пленных и, несмотря на все свое возмущение, не отваживался войти. Оба признали, что Шеметуна надо проводить до дому.

К тому времени на коньках крыш уже заискрилось розовое от мороза солнце. Перед конторой, окутанная паром, мерзла, дожидаясь отхода, колонна пленных. Невыспавшиеся, в лохмотьях, увешанные мешками и сумками, они смахивали на каких-то чудовищ с огромными головами. Они ежились, топали ногами, а Райныш, в своей худой шинельке, все бегал по кругу, как собака, заболевшая чумкой. Русские солдаты, одетые по-походному, грелись в сенях дома.

Шеметун, молча, неповоротливой рукой подписывал бумаги, которые клал перед ним Бауэр, а потом безвольно, — как лист, подхваченный случайным потоком воздуха, — вышел вслед за ним.

Два русских солдата взяли на караул запотевшими на морозе винтовками. Шеметун, разглядев колонну пленных, остановился и скомандовал:

— Смирно! Равняйсь!

Солдаты принялись поспешно ровнять ряды пленных и пересчитывать нх.

Завадил, избранный старшим в партии, стал на правый фланг. Рядом, как и подобало настоящему добровольцу, поместился Гавел и далее — Беранек, который, торопливо сунув трубку в карман, выпятил худую грудь и равнялся направо.

У Шеметуна вдруг закружилась голова. Опершись на перила крыльца, он с трудом выловил из памяти несколько слов, которые застряли в ней от вчерашнего выступления Бауэра, и. не дожидаясь тишины в колонне, хрипло воскликнул:

— Братья-славяне!.. Россия… на краю гибели!

От напряжения у него сильнее зашумело в голове, и он, испугавшись своего состояния, быстро закончил речь, тяжело бросив вслед за вялым взмахом руки уже только один-единственный призыв в этот туман и в мешанину тряпок: