Не словами, гвоздями пронзал Евтимий мое сердце, и то, от чего отрекся я, хотел забыть, вновь выступило вперед — истина оно или заблуждение? Ложь ли тот мир радости и сладостной муки, что пел во мне, как поют по весне птицы? Либо ложь — погубивший меня разум? Но очерствело сердце моё, завладела им злоба, подобно тому, как проникает в темницу сырость и незаметно разъедает стены. Собравшись с силами, заглушил я в себе голос души и сказал: «Разум твой высок и проникновен, твое преподобие. Не стану скрывать, что реченное сейчас тобою, быть может, есть сама истина обо мне. Но ответь мне: видел ли ты свет Фаворский и какой он?» Отпрянув, посмотрел он на меня взглядом, коего мне не забыть, и перекрестился, так что я подумал: «Должно быть, видел. Но отчего тогда не сбросил он рясу?» Тихо, с затаенной печалью ответил он: «Ужель ты видел его, чадо?» — и так произнес он это, что по спине у меня пробежал озноб. А когда я поведал ему, как увидал я свет сей и как сокрушил он мой дух и погубил веру, Евтимий воздел руки и воскликнул: «Господи, ужель настал день, когда свет твой станет ослеплять человека — день наистрашнейших испытаний и падений? И человек уподобится вздымаемой и гонимой ветром волне?» Тогда открыл я ему, как в поисках истины обоих миров пошел к еретикам, однако ж в убийствах признаться не осмелился. И поскольку не унималась злоба искариотская, добавил, чтобы оскорбить его: «Доска, твое преподобие, которую следовало испытать перед тем, как ступить на неё, оказалась гнилой, и мост испытаний, как видишь, обрушился. Не зришь ли в том своей вины?» Я ожидал гнева, но он с кротостью взглянул на меня и сказал: «Какой смысл приставлять к греху стражу, ежели тот, в ком он живет, не может сам уберечься и осилить его? Не дозволяй Лукавому говорить твоими устами. Не брат Лука привел тебя к сей окаянности. Ежели проявление божественной силы не могло смирить гордыню твою, кто смирит её? Вижу, не пробил ещё час твоего раскаянья. Не по велению извне приходит оно, так что не стану говорить «Покайся, да простится тебе». Нет силы, кроме божьей, которая могла бы заставить тебя поверить в то, что Бог открыл даже детям, а во взрослых помрачил дьявол. Знаю, как сладка человеку горестная боль отрицания и сколь бедной выглядит перед нею тихая радость, приносимая добродетелями. Да поможет тебе Христос, Теофиле! Проник в тебя Сатана, и нелегко будет выдворить его. А если не будет он выдворен, станешь ты первообразом грядущего чудища из Апокалипсиса, человеком с новой, звериною силою, ещё неведомой миру — антихристом, вместе с коим придет конец света…»

Закрылась за ним дверь, звякнул замок, застенала душа моя. Ушел Евтимий…

Р

Ни сил не достанет у меня, ни пропитания, чтобы продолжить описание жития моего так, как начал. Придется более кратко.

Накануне судилища заковали меня в цепи и поместили в одной из подземных келий монастырского подворья, куда запирали повредившихся в уме монахов и похитителей церковного имущества. Там уже находился кое-кто из субботников и Босота, по прозвищу Попиратель Креста. Вместе с учеником своим Стефаном проповедовал он массилианскую ересь.

В келье темень, сырость и смрад, а Калеко с Босотой затеяли спор, чьё учение вернее. Один кричит: «Не обольщай людей вольностью, ибо тем веселишь Сатану и способствуешь истреблению человеков. Если уберешь владыку и болярина, дьявол совьет себе гнездо в священнике и отроке!» А другой мелет и мелет, точно жернов: «Сводники содомские, разбойники и воры! Маммоне служите, в пучине разврата погрязли, а мните себя мудрецами». Схватились они, зазвенели цепи — это смеялся железным смехом сам Сатана. Когда затихла драка, легли мы спать на сырую землю. Кругом ворочаются, стонут — восстает разум против завтрашнего судилища, а душа утешает его надеждой на другую жизнь. «Отдайся безумию, — внушал я себе, — ведь есть оно в перевоплощениях твоих. Кто ты? Пиит, еретик, убийца? Безумие всего достоверней, ибо оно бессмысленно». Но не шел у меня из головы Евтимий — тосковал я по былому Эню, как олень тоскует в зной над пересохшим родником. И лежа так, ощущая на членах своих холод оков, слушая сквозь дремоту и забытье воздыханья и бред моих сотоварищей, я услышал вдруг голос — он обращался ко мне, как, бывало, прежде, когда засыпал я на полу своей монастырской кельи. «Ты сам — тот Бог, коего ищешь. Ужель не понял ты, что вне твоей воли нет закона, который уберег бы тебя от зла в самом себе, что есть лишь тот закон, который ты сам создашь для себя? В тебе — и святой, и убийца, и горний мир, и земной. Что предпочтешь ты? Только в этом выборе ты и свободен! Но тот, кто взвалит на себя сладкое бремя долга и закона, уже более не ищет свободы. Она сама освободила тебя от себя — никто не стремится к тому, в чём не имеет надобности!.. Воссядь на свой престол, увенчай себя славою… Аллилуйя, веруй и славь лишь своего Бога без имени и без церкви. Ужель забыл, что прежде, нежели стал ты Искариотом, приносил он тебе самые чистые радости и открывал сладостные тайны? Ты полагал, что он — общий, для всех один, а он только твой, ибо каждый видит его согласно своему устроению. Ведь ради него оставил ты родителей и закрыл лицо черным покрывалом? И для него, не для кого иного, сочинительствовал, воспевая творения его! Один он во все времена, хотя и носит имена многих божеств…» Такие гордые мысли рождались во мне, и я сказал себе: «Это голос заключенной во мне истины, которую я хулил! Вновь постиг я величественный порядок мироздания. Такова участь человеческая на сей земле! И сколь радостна она, столь же и страшна. Вот — источник веры, красоты, художеств и богов — тех венцов, коими человек украсил себя и отделил от прочих тварей земных. Лишь чистый духом различает мудрость мироустроения за разноречиями его».

Радостная сила охватила меня и бодрость душевная, я воспрянул, всякий страх перед судилищем испарился. Вспомнил я былые размышления мои в монастыре, что должно спасаться той истиной, которая ведома лишь сердцу, и взглянул иными глазами на того, кто лежал зарытый у нас на винограднике, а на себя — как на безумца, что идет нивами и плодоносными садами, а срывает лишь приворотное зелье и хвощи.

Но дьявол, что подобно коту жмурится возле грешника, притворяясь, будто не видит его, дав мне порадоваться новым надеждам на спасение, оборвал полег моего духа, как стрела обрывает птичий полет. «Теофил, — сказал он, — не предсмертные ли то мысли? Не самообольщается ли немощный твой разум? Ужель забыл ты Фаворский свет? Ты хорошо знаешь, что завтра тебе если не отрубят голову, то отрежут язык. Кто нашептал тебе эти мысли? А вдруг это снова был я, как некогда, в болярской церкви? Что за гимн мироустроению поешь ты? Коль сам творишь для себя закон, что общего у него с мирозданием, устроение коего тебе неведомо? Не понимаешь разве, что если ты воссядешь на свой престол, то где же тогда Бог и величественный порядок вселенной?.. И кто первый возжелал поставить престол свой над облаками и уподобиться Всевышнему? Не я ли?..»

От боли и горя вскочил я, словно душа моя при жизни низвергалась в геенну огненную, и вспомнились мне слова архистратига Михаила, реченные им Богородице во аде: «Кто заключит себя в темницу сию, о том Господь не вспомнит». И почудилось мне, что издал я истошный вопль, и до тех пор вопил, пока не прошла боль. Тогда увидел я прислоненное снаружи к оконной решетке копье одного из тех, кто сторожил лежавших в повалку еретиков, похожих на черные снопы, мужей сильных, но безумных, коим предстояло быть судимыми ещё большими безумцами. Бес возвратился, и я вслух сказал себе: «Снова повергнут ты, несчастный! Завтра Сатана посмеется над судьями, такими же глупцами, как ты! Пусть предадут они тебя смерти, дабы не мучиться тебе долее в земном аду!»

Наступило дождливое утро, заточенные в темницу евреи запели псалмы Давида.

Прибыл кастрофилакс с воинами, проверили, крепко ли замкнуты наши цепи. Нас разули, облачили во вретище и приказали выстроиться во дворе. За оградой ожидали жители Тырновграда, только что вышедшие из церквей, ибо день был воскресный. И когда мы показались на улице, клепала и колокола подняли погребальный звон, а толпа принялась забрасывать нас камнями, сыпать нам на головы пепел. На торжище увидали мы женщин — тоже босых и оплеванных, тоже защищавших лица локтями. И когда увидел я, как иные из них спотыкаются в своих длинных вретищах, как шатаются и гнутся черные ряды еретиков, а возле, точно свора псов, скачут, плюют и бранятся разъяренные попы и болярские прихвостни, я замахал своими оковами, как машут кадилом, отпевая покойника, и мысленно воскликнул: «Не так дьявол умен, как человек глуп. Удивления достойно, сколь немощен разум его!»