Славно прожили мы с Армой те годы у переправы, но на третий год начались у меня раздоры с монастырским архимандритом Доросием. Проведал он, что бежал я из Кефаларской обители, видать, и Арма по женскому неразумию сболтнула лишнее. Принялся он бранить меня, что охочусь в монастырском лесу и не посещаю по праздникам церковь, обзывать еретиком и безбожником, стал допытываться у меня, откуда я родом, чем занимался прежде. Должен я, дескать, платить монастырю подать, ибо река монастырская и нету, мол, у меня права селиться на её берегу. Я прикинулся дурачком, не знающим грамоты, но по глазам его видел, что не верит он мне. Красавец был он — с пышной бородой, опрятный, благолепный, и моя молодка на него заглядывалась, отчего возненавидел я его ещё пуще. «Как нам ходить в монастырскую церковь, святой отец, — говорил я ему, — в этакую даль? Мы лампадку жжем, молимся с женой, как умеем в простоте своей». «Отчего, — спрашивает, — не пускаешь жену на молебен и к причастию? Она желает того». «Не могу её одну через лес пустить, отче. А вместе пойдем, дом обокрасть могут, пакость какую сотворить. В праздники на переправе народу особенно много». «Лукавишь, — говорит. — Тот, кто любит Господа, хоть раз в году, а найдет время…» И уезжал, разъяренный. Так подстерегали мы с архимандритом друг дружку, из-за него Рогатый вновь вторгся в мою жизнь, и стал я, безумец, таким, каков я ныне…
В знойные дни после Преображения поставил я ниже по реке донку — сома ловить. Сначала подкармливал его, приучал к приманке, а когда он несколько раз сожрал её, нацепил приманку на крючки, вместо поплавков полые тыквы привязал. К полудню попался, поганец, но залез под подводный камень. Опасаясь, как бы не сорвался он с крючка, пошел я звать Арму, чтобы вдвоем вытянуть рыбу на берег. Иду, подсчитываю в уме, сколько стребую с монахов за сома, а раскаленная земля жжет ступни, если монахи не купят, к вечеру сом протухнет. Горбятся надо мной облака, корчатся, превращаясь то в древние лики, то в чудища, а в груди почему-то растет тревога. Собачонка потявкала, как всегда, когда к переправе подходил путник.
Иду я бережком и думаю о том, что надо захватить дротик, чтобы проколоть сома, новую веревку на всякий случай и длинную жердь. Смотрю, лодка у причала стоит, никакого путника нету. Вхожу во двор — слышу, собачонка скулит в тени под стрехой, а в доме мужской голос что-то шепчет, шум какой-то, пыхтенье. Толкнул я дверь. Жена моя на кровать повалена, Доросий над нею, платье с нее содрать успел, но запутался в своём подряснике, подворачивает его. Не помню, что я крикнул, как схватил его за бороду. Крепок был он и обычно под рясой нож носил, однако ж на этот раз вместе с камилавкой оставил его на печи. Подстилка — во все стороны, кровать подломилась — я сверху, он внизу, схватились, как волки. Стол опрокинулся, нож, которым я разделывал рыбу, сверкнул у меня перед глазами. Доросий дотянулся до него, всадил мне в плечо, но не смог хорошо замахнуться, так что острие не глубоко вошло. Понял я, что одному из нас живым отсюда не выйти, изловчился, скрутил ему руку, и нож выпал… Прости, Господи, ту лютую ярость мою и что без стыда исповедуюсь в ней. Была в той ярости ненависть и к Доросию, и к лицемерию людскому, и к тебе, Господи, за то, что сломил ты светом Фаворским и веру мою и дух; и к себе самому из-за беспомощности разума моего; была та ярость и против дьявола — всего наисквернейшего, что родилось из наипрекраснейших порывов души. Зарезал я монаха на полу моей хижины, как режут ягненка на Юрьев день…
Не хочется мне о том рассказывать, дьявол стоит за спиной и шепчет: «Забудь и меня, как забыл ты Бога. Стань тварью беспамятной и тогда избавишься от упреков совести. Зачем терзаешь себя житием этим? Не ведая, для чего сотворен мир, зачем нижешь пустые слова ради сладкого самообмана души?» Однако ж словом создан мир сей, посредством слова мы воспринимем его, и если слово есть ложь, то и мир также ложь…
До вечера лежал Доросий на полу, прикрытый рядном, чтоб не садились мухи и чтоб мне не смотреть на перерезанное его горло. Арма всхлипывала, дрожала — думала, я и её прирежу. Ударил я её по голове и выволок за волосы во двор. Потом, умывшись в реке, велел ей перекопать окровавленный пол и заново побелить стены. «Две души погубил из-за тебя, сука! Сама небось норовила лечь с архимандритом. Прикончить бы и тебя, избавить ото зла и себя и мир». А она смотрит на меня с кротостью, в глазах — восхищение…
Как смерклось, наложил я Доросию в подрясник камней, тело в рясу завернул и бросил в реку. Лег на кровать — кругом тьма ночная и в душе тоже тьма. Плеск реки приводит меня в бешенство. Раньше убаюкивала она меня, теперь думаю — не выкинет ли она убитого на берег. Встал проверить, побродил по берегу и вспомнил про сома. Не худо бы завтра с утра пораньше снести его в монастырь, пускай видят, чем я накануне занят был. Разделся, вытащил рыбину. На рассвете швырнул её в лодку, Арме же наказал носу из дому не высовывать. Только причалил к другому берегу, вижу — монашек какой-то на лошади собрался перебираться вброд. «Гляди, какого я сома выловил. Поворачивай назад, свезем в монастырь, пока не протух. Вчера день целый бился, покуда поймал». Монашек с черным кузнечиком схож, таращится на сома и слюнки глотает. «Да я к его светлости болярину послан, отца Доросия искать. Ввечеру ещё должен был воротиться, ан нету, а зачем-то понадобился его преподобию игумену». «Успеется, — говорю. — Погрузим сома на лошадь и свезем. В другой раз такой попадется, нет ли? Как свинья жирен». Согласился он, так что сбыл я своего сома монастырю и быстренько воротились мы с монашком назад. Дорогой рассказывал он, что болярин Стан Черноглав очень Доросия любит и, должно, оставил у себя погостить. Отец Доросий, мол, любитель покушать, а еда в болярском доме предивная. Болярин — ктитор монастыря, но проезжает не здесь, а через свою деревеньку, для болярской колесницы дорога там лучше. Ежели отец Доросий поехал ныне на болярской колеснице, то и разминуться могли…
От дурных предчувствий у меня в тот день кусок в горло не лез. Арма, как на зло, приготовила отменной еды и все уговаривала меня поесть. Обозлился я и швырнул горшок с едой в реку.
К вечеру монашек вернулся. «Не проезжал?» — спрашивает. «Нет, никого не было». «Вчера поутру, говорят, сюда поехал. Уж не разбойники ли схватили, чтобы выкуп стребовать? Не приведи бог. С игуменом Плаковской обители приключилось такое. Сколько раз твердили отцу Доросию, чтоб не ходил пешком и в одиночку». Монашек уехал, а я слегка поуспокоился: «Захватили разбойники, чтобы выкуп стребовать…» Велел я Арме, если что, говорить, будто Петко Душегуб расспрашивал меня, когда проезжают тут торговые люди и сборщики податей. «И помни, — сказал я ей, — если выдашь меня, сама повиснешь на той же виселице».
Миновало два дня. На третий хлынул ливень, вода прибыла, и Доросия выбросило у монастырской мельницы. Я снова наказал Арме, что говорить, а перед полуднем приезжает болярин со своим сыном и стражниками. С ними вместе — игумен монастырский и двое старцев.
Осадил Черноглав белого своего коня передо мною, едва не потоптал. В боевых доспехах, зерцала на груди сверкают — глаза слепят. Борода надвое расчесана, как у царя Ивана-Александра. Собачонка моя лаем заливается, святые отцы таращатся на меня точно совы. «Зачем, — говорит болярин, — зарезал ты святого отца, еретик окаянный?»
«Грех, — говорю, — твоя светлость, взваливать на меня напраслину. Мог ли я посягнуть на отца Доросия? Ведь это он милостиво дозволил мне добывать себе пропитание перевозом и молился за духовное спасение наше, ибо сами мы люди низкие и убогие. Как подниму я руку на благодетеля своего и заступника?»
«Врешь, — кричит, — сын дьявольский! Еретик ты и пес. И морда у тебя еретическая. Хоть и богоподобная, но печать на ней дьявола. Покойник рассказывал мне, кто ты есть. Из Кефаларской обители бежал, Господа обманул. Держите его, — приказывает. — И еретичку его хватайте».