Изменить стиль страницы

Папа носил парашютистам еду. Карел ему помогал во всем, что было нужно. В начале июня я ненадолго заехала в Прагу и остановилась у Лоудовых при церкви. Карел как-то странно держался, как будто бы хотел, чтобы я поскорее убралась от них.

Но ничего не объяснял. Папа — тоже.

Потом только я узнала, что отец услышал от священника Петршека про людей, скрывающихся здесь от полиции чуть ли не с июня. Доктор Петршек подвел его к гробнице, и папа поклялся на кресте и молитвенной книге, что он ничего не знает и не будет пытаться узнать о входе в гробницу. Поклялся и Карел.

Потом их всех арестовали, а у меня на памяти вот что осталось. Когда Карел находился в концлагере Терезин, он делал там из хлеба маленькие фигурки и куколки. Из тюрьмы мне писала сестра, спрашивала: как поживает их сыночек Вашек? Что я могла им ответить? Что его тоже увезли? Ему было всего три года… Из нашей семьи никто не уцелел — папа, мама, сестры, Карел. Я одна осталась. Случайно. Мы же с мужем разъезжали все время по ярмаркам, и в то время нас не было в Праге.

Маленький Вашек просто чудом уцелел. Я чувствую себя странно, проходя мимо этой церкви. Да, жизнь человека иногда висит совсем на волоске… За что казнили мою маму? Что сделала им сестра Милушка? Мне «стена смерти» спасла жизнь. А остальные? Где они?

ЛИДИЦКИЕ ДЕТИ

На ужин у нас был картофельный суп, и папа прикрикнул на меня, чтоб я ел и не баловался. Они с мамой разговаривали, папа спрашивал, что слышно нового. Папа работал в Кладно на заводе «Польдовка» литейщиком.

Потом я пошел спать. Мне ничего не снилось. Вернее, сначала ничего не снилось, а потом приснился красивый сон. Будто мы с ребятами играем на деревенской площади в прятки. Старшие ребята еще сидят на уроках в школе и поют, а мы кричим. И тогда вышел барабанщик, встал перед костелом и забарабанил, чтобы мы вели себя тихо.

Но это был не барабанщик, а мама. Она будила меня и при этом плакала. А я был вовсе не на деревенской площади, а дома в постели, вокруг бегали незнакомые люди в военной одежде. Только много лет спустя я понял, что это были эсэсовцы, а барабанным боем мне показался их стук к нам в окно. Мне велели одеться и выйти на улицу, а маме сказали, чтоб она собрала все ценности. Я тогда не понимал еще, что означает это слово. А мама сказала, что у нее нет никаких ценностей. Разве что колечко. И еще надо было взять на три дня еды. Папа стоял бледный. Его поставили у буфета, и он не смел даже шевельнуться. Потом мы вышли на площадь деревни и там увидели много людей и детей… Эму, Дагмар, Эву, Венду и всех остальных. Незнакомые люди в военной форме выносили из домов велосипеды, перины, швейные машинки, репродукторы. Вокруг нас бегали собаки, но эсэсовцы начали в них стрелять из револьверов. Попали и в нашего Орешка, он, раненый, почти дополз к нам, но немец изо всей силы ударил его ногой, и я заплакал.

— Не надо, не надо, — успокаивала меня мама и гладила по волосам. А у самой тоже слезы стояли в глазах.

Перед костелом грудой лежали книги и разные красивые вещи, которые эти люди выбрасывали из окон.

Папа нам улыбнулся, подошел, взял меня на руки, поцеловал, потом сказал что-то маме. Но к нему подошли и велели идти к остальным лидицким мужчинам. Он помахал издали нам рукой. И нас отвели в местную школу, а мама пошла с нами. Совсем маленьких мамы несли на руках — они не умели еще ходить.

В школе было плохо: везде слышался плач, ревели и дети, и мамы. Я — тоже.

Рано утром — не знаю, в котором часу, — к школе подъехал грузовик и нас погрузили в него. Папу больше я не видел. Он остался вместе со всеми, говорили — во дворе у Горака.

Нас увезли в Кладно, в гимназию.

Я до этого в Кладно не был и никогда еще не видел такого большого города. Дома здесь были высокие, как костел у нас в Лидице. И школьный спортивный зал, куда нас привели, был большой. Туда к нам потом пришли какие-то люди; мама сказала — гестаповцы. Они о чем-то расспрашивали, осматривали наши головы, рассматривали глаза, волосы и все что-то записывали, потом наконец ушли. Потом — это были уже другие люди — принесли кофе и черствый хлеб. На обед был суп и несколько картошин.

Вечером — то же.

В тот день была среда, но из нас никто не знал, что в это время в Лидице расстреляли наших пап и дедушек. Мы-то надеялись — и наши мамы тоже, — что мы с ними снова встретимся.

Потом наступила ночь, но только отовсюду слышался плач, и мы не спали.

В четверг ничего особенного не произошло. Опять был черный кофе, а на обед — картошка. Время от времени кто-то приходил и о чем-то спрашивал, но наши мамы сильно устали, и мы тоже. Играть там было негде, да и не хотелось.

Когда я спрашивал маму, почему мы здесь, она сказала, что не знает. Потом сказала, что немцы ищут каких-то чужих людей. Но ведь у нас никого не было! Она еще добавила, что это немецкие господа все выдумали. А я удивлялся: «Зачем так делать и разве так можно?»

В пятницу вечером в спортзал пришло много людей и нас собрали в одной стороне, а наших мам — отдельно… Нам сказали, что они поедут поездом, а мы следом — на автобусе. Мамы этому не верили и не хотели нас отпускать. Мы крепко держались друг за друга, и те люди с трудом разъединяли нас.

Но их было больше, и они сделали, как хотели.

С той минуты я больше маму не видел. Я успел крикнуть ей, чтоб она не боялась, но в этот момент эсэсовцы опять вытащили револьверы и начали стрелять в потолок, чтобы мы успокоились.

В комнате рядом каждому из нас повесили на шею табличку с номером и фамилией. Мальчишки сперва держались: мы сказали себе, что не будем плакать и покажем девочкам пример. Но потом мы тоже ревели.

Меня и еще двоих детей отделили от остальных и посадили в легковую машину. Мы не знали, куда нас везут. Наверное, через час появился большой город, в нем было много башен и домов. Через город текла река, и, переехав через мост, мы остановились.

— Prag, — сказал один из тех, кто нас вез.

Значит, это была Прага.

Мы вышли из машины на площадь — теперь я думаю, что это была Карлова площадь, — и нас отвели в больницу. Тогда мы еще не знали, что нас отобрали для онемечивания. Они не говорили по-чешски, и мы их совсем не понимали.

Я не помню, сколько дней мы пробыли в той больнице. Потом нас опять посадили в машину и повезли куда-то далеко, весь день и всю ночь. Сказали, что мы едем к остальным детям в какой-то лагерь. Как он назывался, не говорили. Может быть, Лодзь.

Здесь нас поместили в большую конюшню. Все мы были плохо одеты, и я дрожал от холода. Умыться было негде, кругом была грязь. У нас появились вши. Хотелось есть. Иногда нам давали черный кофе и хлеб. Одежда, которая была на нас, порвалась. Спали мы на голой земле и не знали, что с нашими мамами. Они все не приезжали, а ведь эти люди в военной форме обещали, что они приедут к нам.

Я пробыл там недолго. Несколько раз они снова осматривали мои светлые волосы, а потом перевезли меня в Пушков. Там у них, наверное, был детский распределительный лагерь. Что-то вроде детского дома. Здесь я заболел, у меня появилась сыпь, и меня поместили в больницу. Больше я уже не видел других ребят из нашей деревни. Только с Вашеком, у которого тоже были светлые волосы, я снова встретился в Пушкове.

Я вернулся из больницы, а он еще оставался там. Он мне сказал, что его отдают куда-то в семью. Нас обоих привезли в Обервайс. Помню, что рядом там стояли какие-то развалины, еще там был лагерь и полигон. Вашек там и остался.

А я поехал дальше.

Какой-то господин и его жена из Дрездена взяли меня и объявили, что я буду их сыном. Я должен был называть их Mutterchen и Vatterchen[33]. Только у меня это и получалось. Да я и не хотел, потому что у меня перед глазами все время стояли мой собственный папочка и моя собственная мамочка. Но они говорили со мной только по-немецки, я ходил в немецкую школу. И понемногу забывал прошлое.

вернуться

33

Мамочка, папочка (нем.).