Сладко уснул Андрей на медвежьей шкуре и даже снов не видел. Проснулся он от ласки горячих солнечных лучей. Дверь была полуоткрыта. Перед ней сидел дедушка Мирон и, что-то напевая под нос, вязал сеть.

— А я ушку сварил, — сказал старик.

Приглядевшись к нему, Андрей заметил, что у деда какие-то особенные, почти прозрачные серые глаза, с глубоким и спокойным взглядом. «Настоящий колдун, — подумал Андрей. — Что же его связывает с Матрешей? Может, он ей родня?»

Умывшись в реке, он поспешил к догоравшему костру, над которым в небольшом котле, поставленном на таганец, дымилась дедова уха.

Со всех сторон раздавались звонкий щебет, свист, щелканье. Роса блестела на кустах, пахло шиповником. Жужжали пчелы. Андрей отмахивался от них ложкой.

— А ты, милой сын, не машись. Пчела — вековечная труженица, она по своему делу летит. Не мешай ей, не дразни.

В это время одна из «тружениц», запутавшись в густых золотистых кудрях Андрея, больно ужалила его в голову.

— Чужой ты, не привыкли еще, — пояснил дедушка Мирон. — Я пчелок люблю. У меня тут в лесу три колоды стоят. По весне думаю четвертую поставить. Ныне пчелка хорошо роилась.

Они шли по лесу, пробираясь сквозь заросли осинника. Иногда молодая березка задевала лицо зеленым рукавом, обдавая сладким запахом. Черемуха свешивала кисти черных ягод, и оранжевые гроздья рябин, наливаясь соком, нежились под лучами утреннего июльского солнца.

Старик медленно шел, стараясь не ломать ветвей, слушая ласковый говор трепетных осин и задумчивый шорох стройных сосен.

— Вот где мир и благостная тишина, — говорил он, — Ты не гляди, что это лес. В лесу-то, милой сын, все живет, всякое дерево к солнышку тянется. У всякого своя жизнь и у всякого своя молвь: у молодого — веселая, у старого — печальная. И погоду они чуют. Весной такой то ли говорок идет по лесу, будто детки малые расшалились, а осенью заскучает лес, шуршат листочки, жалуются, словно знают, что скоро помирать. А перед тем, как снегу лечь, тихо станет, думает лес последнюю думу, ко сну зимнему готовится.

Андрей слушал старика в пол-уха, потирая вскочившую на голове шишку.

Лето подходило к концу. Ночи стали длинней, и звездная россыпь горела все ярче и ярче. Первые желтые листочки поплыли по воде.

Андрей помогал дедушке Мирону рыбачить. Старик был в этом деле мастер и запасал рыбу впрок. К зиме решил он поставить амбарушку, и Андрей обрадовался этой новой работе. Он старался хоть чем-нибудь занять себя с утра до ночи.

Дедушка Мирон поглядывал на него, пряча в своей шелковой седой бороде лукавую улыбку.

— Что, милой сын, боишься, как бы не наскучило в зеленом нашем царстве?

— Боюсь, дедушка, — откровенно признался Андрей.

Часто выходил он на берег полюбоваться на суровую красоту Камы и Косьвы. Редко-редко проходил с севера соляной караван. Одна за другой двигались тяжелые груженые коломенки. Десятки людей налегали на потеси — исполинские весла, и Андрею думалось, что среди них, наверно, много его земляков.

И вот однажды под вечер, когда они с дедушкой Мироном возвращались с богатым уловом, показалась большая на десять весел лодка, за ней другая, третья. Андрей так и замер.

— Дедушка Мирон, гляди-ка!

— Матреша!

Лодки под дружные взмахи весел быстро плыли вниз по течению прямо на середине Камы. На носу передней лодки стояла атаманша. Ее сразу можно было узнать по гордой осанке. Синее полукафтанье плотно облегало ее стройный стан.

Приложив ладони ко рту, дед крикнул:

— Матреша!

Матрена, оглянулась в их сторону, и Андрей издали заметил, как блеснули в улыбке ее зубы. Она помахала белым платком и крикнула в ответ:

— Пожелайте удачи!

— Поезжай с богом, милушка!

Андрей не двинулся с места, пока весь разбойничий караван не скрылся из глаз.

— Уехала моя голубушка, — со вздохом произнес дедушка Мирон. — Не сносить ей удалой головы.

— Про нее говорят: богатырша, любого мужика поборет.

— Где же любого? Таких, как я, уберет, пожалуй, с десяток, а вот Безручко, не смотри, что однорукий был, и не с десятком справлялся…

Тут дедушка Мирон нахмурился и замолчал.

Андрею очень хотелось узнать о его прошлом, но сколько ни заводил он об этом разговор, старик отмалчивался или отшучивался.

— Я ведь не дворянского сословия: жил, как придется. Родова моя насквозь мужицкая.

А в светлых глазах мелькала лукавинка.

Но сегодня дедушка Мирон был растроган встречей с Матреной и сам начал разговор.

— Матреша-то ведь моя крестница.

— Как так крестница?

— Да так, видно, суждено было. Убежала она из острога и прибилась к моему бережку. Ну, я вижу, злобы в ней много и силы столько, что конем ее стопчешь. Прожила зиму, оклемалась, а весной ее, как птаху перелетную, на волю потянуло, захотелось крылышки расправить. «Куда, дедушка, благословишь метя?» — «Ты, говорю, была на работе и ступай на работу». Она на меня как выбурит, в глазах огни. «На соль, что ли, обратно, так у меня и без того вся жизнь подсоленная». — «Ну, говорю, гляди, сама себе хозяйка». А ко мне молодцы похаживали, вольные люди. Вижу, моя Матреша в согласье с ними вошла. Однажды и говорит: «Спасибо тебе, дед, за приют, за ласку. Отогрел ты мою душу. А теперь благослови меня на разбой идти». — «Что ты, говорю, милушка, опомнись, не придуривай. Ты ведь баба. Женское ли дело — разбой?» Она ни в какую. Ну, ежели человек сам себе веревку на шею вьет, разве отговоришь. У всякого своя дорожка на земле. И благословил я ее, милой сын, благословил. С той поры она мне и крестница. Не забывает, завертывает когда с молодцами…

— Как же это Матрене удалось такую шайку собрать?

— Не наше дело, — сухо ответил старик, и сразу повернул на другое. — Что-то у меня в крыльцах ломота, не иначе к дождю. Давай-ка похлебаем ушки да и на боковую. Завтра надо первые соты подрезать.

Дедушка Мирон не ошибся: ветер задул с «гнилого» угла, небо заволокло тучами, и начались дожди. Они затянулись на целую неделю. Андрей не находил себе места.

— Хоть бы лапти ковырять ты меня научил, — просил он деда.

Тот посмеивался.

— Что ж, милой сын, и то рукомесло. Человеку все надо знать и все уметь. Тогда и жить легче.

Проснувшись однажды, Андрей вышел из землянки. Над мокрой землей всходило холодное солнце. В небе таяли редкие облачка. Молочный туман окутывал реку, полз по берегу, цеплялся за кусты. Листья, падая, кружились в воздухе. Рябина, росшая возле землянки, печально свешивала красные гроздья. Было тихо и сыро. Шла осень во всей своей силе.

В тот день к дедушке Мирону приплыл в душегубке его старый приятель Савватька. Причалив, вытащил из лодки мешок и зашагал, тяжело припадая на левую ногу, к костру, который теперь обитатели землянки разводили все чаще и чаще.

— Савватька! Друг милой! — обрадовался дедушка Мирон. — Садись, грейся.

— Мир на стану! Здравы будьте! — заговорил Савватька частым говорком, — Ты что, Мирон, ячменна кладь, в Ильин-от день не понаведался? Власьевна бражку варила.

Савватька был неопределенных лет, худ и мал ростом, лицо в морщинах, глаза острые, как шилья, на плечах пониток, черный от копоти, заплата на заплате, а на голове войлочная шляпа, которую, верно, носил еще Савватькин дед.

Костер пылал, от смолевых сучьев валил густой едкий дым. Андрей чистил рыбу и слушал разговор приятелей.

— Я тебе, Мирон, пропитал привез: редьки да гороху, да калеги. На одной-то рыбе не проживешь, ячменна кладь. А мука-то еще есть?

— Муки до покрова хватит. Чем я только тебя отдаривать стану?

— Милушка ты моя, Мирон Захарыч! — зачастил Савватька, и лицо его изобразило умиление. — Ничего мне от тебя не надо. Не моги даже и думать.

«Должно быть, хороший человек, — заключил про себя Андрей, — а я думал, плут».

— Ну, как там на заводе? — спросил дедушка Мирон.

— Пермяков к Ильину дню нагнали с Юсьвы да с Иньвы. Ох, и было маяты с ними, ячменна кладь. Русскую-то молвь не понимают. Мастер кричит: налево, они — направо. Троих у домны сварило… У кума Петрована полосовое железо нашли в огороде и так отлепортовали, что мужик другую неделю с постели встать не может. А железо-то, бают, подбросили. Данила Зачасовенских последнего глаза лишился, кричным соком плюнуло. Теперь по дворам ходит, христовым именем побирается.